bannerbannerbanner
Маскарад

Николай Филиппович Павлов
Маскарад

Полная версия

– Кто это?

– В первый раз вижу.

Этот вопрос с ответом разменяли между собой, скользнув друг возле друга в первой фигуре кадрили, прекрасная еврейка и один сочинитель, который писал прозою и которого все называли стихотворцем. У сочинителей про кого на бале ни спроси, никого не знают.

– Как хорош! – сказала молодая турчанка, приподнимая лорнет, – в нем есть что-то a la Fra-Diavolo[1].

– Вот что вам нравится, – произнес с глубоким чувством собственного достоинства ее картинка-кавалер, шаркнув проворно вперед, чтоб начать вторую фигуру, и поглядывая с отчаянным разочарованием на зеленый листок, воткнутый в петлю его фрака.

– Да, Левин человек богатый, – отвечал кому-то круглый и угрюмый старик, стукнул двумя пальцами о табакерку и взглянул в потолок с видимой уверенностью, что на этой ярмарке слов он один сказал дело.

Четыре глаза смерили тотчас рост богатого.

Между тем иные кавалеры доказывали своим юным дамам, что он носит усы так, что он никогда не был военным, а иные утверждали настойчиво, что он служил в гвардии.

Одна графиня, хотя из танцующих она пришлась едва ли не ближе всех к дверям, одна графиня не обращала никакого внимания на посторонние предметы, но, полная светской нежности, занималась офицером, который выпал ей на часть и отличался удивительной молчаливостью, занималась так усердно, как будто хотела непременно добиться звуков его голоса и пробудить душу, вероятно чуткую только к великим подвигам войны.

Многие маски, вытесненные кадрилями, разбрелись шуметь по соседственным комнатам, гостиная стала как-то светлей, картины как-то великолепней, – это была минута безотчетной поэзии, торжественная минута роскоши; какое-то единство изящества одушевляло прелестные образы, разноплеменные одежды и мирило Запад с Востоком, прошедшее с настоящим; какие-то виденья, околдованные музыкой, проносились мерно перед памятниками умершего искусства; какая-то жизнь, изорванная на бесчисленные доли, но неугомонная, но вечно новая, вечно говорливая, резвилась тут в насмешку неподвижной, окаменелой красоте мраморов и живописи. И если б вы, чтобы дополнить эту массу жизни, вздумали сблизить обе ее стороны, посмотреть на изнанку ее праздничного платья, на эти признаки неминуемого разрушения, эти смертные пятна, которые тщательно прячет она, танцуя, под золото да под жемчуг; если б вы причудливо с одного конца залы перекинули свой взгляд на другой, через мелкое поколение нашего века, – то на этом пестром полотне, под яркими лучами света, из самой глубины картины, резко выставилась бы спокойная фигура высокого мужчины в черной венециане.

Зачем он тут? зачем это лицо полупрекрасное, полустрадальческое, намек о горькой тайне, о язвах души?.. Как быть!.. Мы не умеем уже страдать в четырех стенах и выплакивать себе там невидимых утешителей… Не подделался ли он с намерением под героев Байрона, чтоб еще раз представить нам карикатуру на них и блеснуть сердцем, заглохшим под пеплом страстей?.. Нет, эта мода прошла: надо равняться со всеми, смешно быть занимательным, потому что наши дерзкие глубокомысленные Наполеоны, наши мрачные рассеянные Байроны, ходячие Элегии – все изверились, ни у кого не было за душой ни тяжких дум, ни немого отчаяния.

Левин стоял у дверей. Все танцевало перед ним. Длинные усы и рост давали ему мужественный вид. На бледных и худых щеках показывались два алых пятна. Заметно было, что он старался за туалетом привести в надлежащий порядок свои густые волосы; но искусственная прическа не удается никогда гениальности и несчастию. В противоположность впечатлению от усов и роста кожа его лица сохраняла еще всю привлекательность слабости, всю прозрачность невинности; вообще что-то тихое, святое выражали его черты, как будто он явился на бал под влиянием изнурительной болезни, которая, прежде чем успеет положить на вас клеймо безобразного разрушения, прежде чем станет более и более соединять тело с землею, – отнимает сперва у плоти ее животную вещественность, сотрет с лица грубые краски, потушит в глазах сладострастный огонь, и на одно мгновение побледнелая красота сделается нежнее, угасающий взор добродетельнее.

Левину было лет тридцать. Он приехал в Москву месяца за два до этого маскарада. Его знали немногие и знали только – богат он или беден, молод или стар, служит или в отставке, женат или нет, то есть эти пошлые изменения жизни, эти обыкновенные оттенки, эту выпуклую поверхность, приклеенную к выгодам корыстного общества. Сам же по себе человек, ряд мыслей и чувств, которые он прожил – кому нужны?.. Левин ограничился тесным кругом знакомства и часто бывал у дяди графини. Видая его в свете, нельзя было решить, к чему он более равнодушен – к людям или к уединению. Редко оживлялись его большие томные глаза, но это походило на вспышку болезни. Часто он улыбался, но это была улыбка ласки, а не удовольствия. О чем бы ни стали говорить ему, он слушал все с одинаковым вниманием и охотно погружался в рассматривание каждого предмета. Казалось, что в его сердце доставало теплоты, а в его уме объема для целого мира, но между тем никогда порывов, никогда желанья намекнуть о себе, никогда любимой, исключительной мысли, чтоб было, на что нанизать разбросанные жемчужины образованной беседы. Точно он от вихря впечатлений не уберег и не хотел уберечь ничего. Это был англичанин, холодно любопытный и непотрясаемый, это было вежливое море, которое радушно принимает всякую реку, да на котором потом не сыщешь ее следа.

Между лиц, так похожих одно на другое и не отмеченных особенною чертой, где очень часто случается встретить странное выражение нравственного бездействия, взгляды без мысли, движения без воли, где есть у души какой-то свой опиум, предохраняющий ее от безнравственного существования, – Левин поразил графиню.

Прекрасная женщина не любит верить искренности равнодушия; и за одним словом Левина она пророчила себе еще тысячу притаенных, сберегаемых для неясного случая… Но сколько твердости, сколько светского притворства нужно было ей, когда он так же пристально смотрел на безделку, которая попадалась ему под руку, как и на лучшее произведение творца; когда своим беспощадным участием проводил уровень по всему, что окружало его, не умея отличать скуки от веселья, красоты от безобразия. И эта самая комната, где теперь танцевала графиня, стараясь не заметить его присутствия, эта комната несколько раз была свидетельницей ее мучений, тем более невыносимых, что они замирали уединенно в ее сердце. Если он разговаривал с ее дядей о пожаре в Лондоне, об испанских делах, то ей не доставалось уже ни одного взгляда – и бедная, чтобы напомнить о себе, должна была впутываться в испанские дела. Если он садился возле нее за столом – это делалось так нечаянно; но и тут стоило кому-нибудь отнестись к нему с рассужденьями о погоде, чтоб она увидела всю его готовность отвечать.

Однажды они остались вдвоем. Это было вечером. Перегорелые головни рухались в камине, огонь, час от часу разноцветней, воздушней, перебегал по раскаленным угольям, все менее и менее касаясь их поверхности. Разговор, начатый еще при свидетелях, прерывался, потухал, – неприличный этим призракам воображения, которые накопились посреди умирающего пламени, этим призракам сердца, которыми блестящие глаза женщины населяли великолепное уединение. Разговор пресекся. Левин сидел небрежно в совершенном забытьи, голова его закинулась назад, ноги вытянулись, и вдруг он начал вглядываться в графиню, как будто искал живых чудес, вздумал воплотить воспоминания, требовал чего-нибудь несбыточного и остановился на ней и захотел успокоиться. Она вспыхнула и торопливо нагнулась шевелить уголья, потом приподнялась, тихо упала в кресла; через их старинные ручки живописно перебросились кисти ее рук, каким-то неизъяснимым упоением осветилось ее волшебное лицо: она завладела всем его существом, всеми взорами, всеми таинствами души… Прошло несколько секунд, и графиня задрожала… Он весь побледнел, глаза его подернулись глубоким унынием, пристальней, пристальней вглядывались в нее и, казалось, подвигались к ней; волосы беспорядочней раскидывались на голове, он был и ужасен и жалок…

– Что с вами, вам дурно? – вскрикнула графиня, хватаясь за колокольчик и оглядываясь на все стороны: ей стало страшно в этой огромной комнате, наедине с высоким мужчиной.

Но когда боязливо обернулась к нему, перед нею был опять прежний Левин. Он очень спокойно грелся у камина и расхваливал его барельефы.

Графиня обомлела, вдвинула пальцы одной руки между пальцев другой, прижала их к поясу, выпрямилась, как двенадцатилетняя девочка перед гувернанткой, и взглянула бог знает куда… Это был у нее взгляд без блеска, взгляд души, странствующей в мире догадок… Чего она испугалась? взрыва ли созревшей страсти, припадка ли головокружения или собственной мечты?.. Конечно, после в памяти женщины осталось только то, что он невыносимо пристально смотрел на нее; и, любопытная в этих случаях, как русский читатель, которому объясни все: «Зачем, почему, для чего, правда ли?» – она старалась несколько раз заставить Левина растолковать ей подозреваемую причину заманчивого явления.

– Ах, не подходите так близко к камину, – сказала однажды графиня, – вам опять сделается дурно, как тогда…

– Когда же это? я не помню, – отвечал Левин, продолжая с убийственным однообразием перевертывать листы какой-то книги, и искры прекрасных глаз пропадали даром, как зерно, брошенное в бесплодную землю.

Он был непостижим, холоден, невнимателен; между тем, что же бы ему, кажется, делать у старика, если он не надеялся тут встречать графини, которая, хотя жила в особенном доме, но также часто стала ездить к родному дяде? Отчего же он был так сговорчив? Стоило пригласить его во французский театр, на бульвар, на бал – он готов всюду… правда, никогда не должно было испытывать его и оставлять ему что-нибудь на догадку. «Я ужо буду там, я завтра поеду туда» – эти слова гибли, как не при нем сказанные: он не бывал там и не попадал туда. Графиня волновалась.

 

В чаду шумной зимы, в сиянье молодости, красоты, богатства и полной свободы она воспитала у себя мечту о своем всемогуществе, мечту, необходимую женщине и писателю, чтоб оттолкнуть от них мысль о безутешной слабости; но нежное дитя ее воображения притаилось, испуганное при встрече с человеком, крепким этой жизнью действительной, этой насмешливой силой, этой властью на деле, от которой потупляются глаза и ноет сердце. Напрасно она являлась перед ним в соблазнительных превращениях дня, в нарядах утра, обеда и вечера, придуманных с легкостью того же вкуса и с мучениями того же чувства: чудеса роскоши, пленительные формы природы, зимний румянец, таинственное мерцанье взоров сквозь черный вуаль, ласковая мысль, одетая в образованное слово, движенья, устроенные по движеньям вашим, – все эти лучи не долетали в тот заколдованный круг, где стоял неподвижный Левин. Часто брался он за шляпу, когда графиня входила, и брался так медленно, так смело, что даже нельзя было подозревать в нем страха, внушенного благоразумием, намеренья уйти поскорей от искушения. Едва он переступал тогда за дверь, дядя начинал тотчас подсмеивать над племянницей и она оставалась у него долее обыкновенного, но, уезжая, не садилась уже торжественно посреди кареты, а закутывалась в салоп и уютно жалась в углу. Впрочем, как философ берет из мира только те события, которые могут улечься под гнет его системы, так графиня силилась подмечать только те поступки Левина, в которых думала видеть что-то угодное ее прихотливой воле. Это была минута, когда творческая проницательность женщины достигает невероятного развития. Все, что есть бессмысленного в человеческом дне, шаги, не направленные никуда, взгляды, бросаемые без цели, по произволу привычки, – всему в Левине графиня дала смысл, всему уделила душу из своей живительной фантазии.

Она толковала себе его каждое слово и в каждом слове отыскивала себя. Чтоб отнять у него эту неуклончивость, которая ей особенно нравилась, чтобы лишить его независимости, которая оскорбляет всякого, – она самовольно вычеркивала из его прежней жизни, из его ежедневного существования движения, понятия, чувства, приобретенные не от нее и не при ней.

Многие уже проникли в ее тайну, многие шептали ей по маскараду язвительные намеки – и графиня забрасывала себя своими же словами, когда Левин показался в дверях залы, где родилась эта повесть.

Он поклонился ей издали, не имея возможности подойти, и потом она потеряла его.

В толпе равнодушие заметнее, на бале женщина требовательнее. Он не приютился посторонним зрителем к ее кадрили, он не выжидал в отдалении, молчаливый, остолбенелый, ее скользкого взора… Шумные перевороты маскарада свели, наконец, графиню с Левиным.

– Вам скучно, вы не танцуете? – сказала она, поднимая на него скромные взоры, оробевшие в первый раз, и прикладывая к губам свой букет. Что-то искреннее было в ее положении и в ее голосе. Она ждала ответа со всем вниманием, какое только можно оказывать другому наедине, – она, которая обыкновенно оглядывалась по сторонам и искала около себя целого мира, когда говорила.

Левин, судя по его виду, стоял перед нею в каком-то раздражительном состоянии души: томные глаза его блестели, щеки разгорелись; но краска их, ограниченная резкими чертами, лежала пятнами, не исчезая постепенно в белизне лица. Опять странное явление, опять что-то похожее на сцену у камина.

– Я не скучаю на балах, – отвечал он и, чтоб, может быть, отклонить от себя бесполезные покушения графини, прибавил: – мне весело с людьми, посмотрите, как много их здесь, и я ни от кого ничего не жду.

Графиня обернулась к стене, где могла не встретить ничьего лица, опустила букет на раму картины и, разглядывая ее, продолжала:

– С вами не должно говорить: мы все думаем, что своим присутствием, своим разговором приносим хоть сколько-нибудь удовольствия, если не счастия…

– Э, графиня, будьте великодушны; неужели вы не позволите, чтобы осталось на земле хоть одно существо, чье счастье не зависело б от вас? Когда все говорят вам правду, зачем хотите вы, чтоб один солгал?..

Левин опустил глаза и начал перебирать в руке кружево своего домино. Графиня отворотилась…

Прошло несколько минут, она оставалась еще на том же месте и разглядывала еще ту же картину. Привычка знать про себя, что делается на сердце и беречь в неприкосновенном однообразии гладкую поверхность, выставляемую нами вседневно напоказ обществу, покинула ее.

Она искала опоры для растревоженных мыслей; но люди, костюмы, фигуры, прикованные к холсту, ускользали из-под ее взоров, только вдали виднелась ясно мелькающая голова, освещенная всеми лучами огней, двигался призрак, который мешал ей жить. Из этого мира, где она давала законы, где она требовала жертв, графиня перенеслась в мир самоотвержения, – теперь она была готова на пожертвования, на унижения, сопряженные с каждым искренним чувством, на слезы, встречаемые смехом, на все, что потом назвали бы любовью.

В это время выступила из толпы знакомая маска, мрачная колдунья, и в ушах графини раздался нестерпимый шепот:

– Не следите его глазами, гроб не помешал бы вам, да есть письмо, ужасное письмо…

Маска едва касалась паркета, держала на плече золотой прутик, и взгляды ее хохотали.

Графиня отвечала что-то неотступным кавалерам, пожала руку какой-то даме, потом сделала несколько шагов в ту сторону, где стоял Левин, потом отвернулась от этого ослепительного огня, от бездушного великолепия, подошла к окну и мельком взглянула на небо: там были свои огни, свое великолепие, там в пустыне мрака сияли звезды, бриллианты неба – та ярче, та темнее, а за ними другие, другие, которых не видно, от которых свет не дошел еще до нас с сотворения мира… и мысль ее потонула мгновенно в этой бездонной глубине, где есть всемогущая воля; да как же перенести ее на землю?

Между тем в гостиную показались многие ненужные лица, с выражениями своей печали и своей радости. Лицо доктора было чрезвычайно одушевлено, и, вероятно, графиня приписала бы это одушевление поэтическому действию проигрыша, если б не поразило ее новое обстоятельство, и приятное и горькое. Она видела, как доктор бросился к Левину, схватил его руку и только что не обнял, только что не расцеловал знакомого. Она видела непостижимое впечатление, которое произвел и доктор на Левина, – эту нежность к седым волосам, к морщинам, какой не оказывал он никогда к ее улыбке, к ее взгляду, ко всему, что есть юного в красоте и прекрасного в юности. Завистливо улыбалась графиня, отказываясь от мазурки. Долго танцевала она, выжидая минуту, чтоб подойти к доктору и не встретиться с Левиным. Наконец суматоха перед мазуркой, перемещенье пожилых особ, тасканье стульев дали ей возможность сказать доктору несколько слов.

– Вы знаете его? – спросила она с торопливым любопытством.

– Знаю, – многозначительно отвечал доктор, как человек, который догадался сразу, о ком идет речь, и потом пустился превозносить Левина до небес; но графиня пресекла тотчас этот залп красноречивых, похвал:

– Мне нужно с вами поговорить, подите за мной…

Мелькнула и бросила доктора. Он начал шевелиться на месте, стал продираться, тихо ступая вперед, не задевая никого и стараясь высовывать наружу, чтоб не выпускать графини из глаз… Быстро шла она, часто оглядывалась назад и тайком мучила свой букет, когда должна была останавливаться по милости доктора, который, не заметив в ней признаков близкой смерти и напитанный с ног до головы вежливостью, покачивался вдали» как корабль, отгоняемый ветром от сверкающего маяка.

Наконец графиня отдохнула: доктор выбрался на божий свет и ускорил шаги.

Перед ними тянулся длинный светлый ряд комнат, этих безыменных, бесполезных и восхитительных комнат, куда иногда приятно уйти из залы, чтоб броситься на диван. Там уже не бродили маски, не встречались утомленные лица. Кое-где следы ветхости, портрет бабушки, обдавленные кресла – все напоминало старину, все говорило о темных событиях семейной жизни, от которой не осталось ни преданий, ни кольчуги, ни меча, ничего, кроме мечтательной уверенности, что, может быть, так же какая-нибудь графиня убегала сюда, терзаемая тем же чувством. Она отворила дверь, вошла… За этой дверью не было уже яркого освещения – только в двух прозрачных вазах белого мрамора томился огонь, на круглом столике с бронзовым ободком теплилась этрусская лампа да по ковру протянулась широкая полоса света. На стене висело овальное зеркало в золоченой раме, кушетка была покрыта барсовой шкурой, и возле стояло два вольтеровских кресла. Доктор заглянул туда, и какая-то странная нерешимость затруднила его походку. Казалось, он не знал, входить ему или нет. Звуки мазурки доносились волшебно до его слуха… Перед ним уютная комната, уединение, таинственный сумрак и обворожительная женщина… Она его одного взяла из многолюдной залы… Может быть, он вспомнил свою молодость… но несколько волос, две-три морщины попались ему в зеркале на глаза. Доктор опустил голову, открыл табакерку, уставился в нее и, переминая двумя пальцами свой ароматический табак, двинулся за графиней.

1Вроде Фра-Диаволо (фр.).
Рейтинг@Mail.ru