Ось тo6i и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?
– Помогайте, – говорю, – многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по «Чину явления истины». Как вы хотите, а политика, – бо дай, она исчезла, – превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?
А он паки так тихо, як и тожде, говорит:
– Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.
– О, – говорю, – только дай господи, чтоб он был! И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:
«Приходи, друже! Не бойся, чего тo6i себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь…» А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: «Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны…» и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что «приветствия ничего не значат!» «И ты, – сказал он, – где сие необходимо – приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться». Ну, хорошо!
А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в «настроение умов в народе». Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!
– Чуешь ли, – говорю, – Стецько: чи звисно тобi, що у нас за люди живут в Перегудах?
– Що такое?! – переспросил Стецько и со удивлением.
Я опять повторил, а он отвечает:
– Ну, известно.
– А що они себе думают?
– Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!
– Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.
– Чужие думки знать?
– Да.
Стецько молчит.
– Ну что ж ты молчишь? Скажи!
– А що говорить?
– Что ты думаешь.
– Ничего не думаю.
– Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?
– Я думаю, що вы брешете.
– Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.
– Може, и так.
– А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае?
– А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!
– А як бы ты знав?
– Ну, то що тогда?
– Сказал бы ты мiнi про это или нет?
– А вже ж бы не сказал.
– А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?
– А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!
– Так вот тебя за это и будут бить.
– А за що меня бить будут?
– Не смей звать подлюгою!
– Ну, а то еще як подлюгу называть, як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.
– Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!
– Ну, а то ж як!
– Як! Так вот погоди – ты увидишь, где тебе пропишут закон!
А он головой мотнул и говорит:
– Се вы що-сь погано говорите!
Но я его оборотил за плечи и говорю:
– Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?
Он говорит:
– Ну, понимаю!
– А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.
– Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.
– А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?
– Не скажу потому, что я – оборони боже – не шпек и не подлюга, щоб людей обижать.
– Ага!.. Ишь ты какой.
– А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.
– Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.
– Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.
– Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь.
– Это за что же меня в Сибирь?
– Во они потрясователи основ.
– Да що же мен! до них? Бог с ними.
– Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: «Бог с ними»! Какая скотина!
А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:
– Що ж вы всю дорогу ругаетесь?
– Я, – отвечаю, – для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!
Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:
– Ну, а после еще що?
А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.
А он спрашивает:
– Як?
А я говорю:
– А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами…
Оп смеется и говорит:
– А еще ж що?
– Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать.
– А що ж спiвать?
– А вот: «По мосту-мосту, по калинову мосту».
– А се що ж такое «калинов мост»?
– Веселая песня такая: «Полы машутся, раздуваются».
Он, глупый, уже совсем смеется:
– Як «раздуваются»? Чего они раздуваются?
– Не понимаешь?
– А ей же да богу не разумiю!
– Ну, то будешь разуметь!
– Да з якого ж поводу?!
– Будешь разумiть!
– Да з якого поводу?!
– Побачишь!
– Що!
– Тоди побачишь!
А он вдруг кажет:
– «Тпру!» – и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.
– Это что? – говорю.
– Извольте-ся! – отвечает.
– Что же это значит?
– Вожжи.
– Зачем?
– Бо я больше с вами ехать не хочу!
– Да что же это такое значит?
– Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поiду. Погоняйте сами.
Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..
Я его звал, звал и говорил ему и «душко мое» и «миляга», но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:
– Не турбуйтесь напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами.
И так и ушел… Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом!
– Звольтеся: погоняйте сами!
А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, – их всех четверых в той ночи и украли!..
Заметьте себе, я, той самый, що вcix конокрадов изводил, – вдруг сам сел пешки!
Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте, у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони – четверка – семьсот рублей стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на палочке верхом.
Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог производить я сам по «Чину явления», но теперь это правили уже особливые следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать, чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал сам и приводил их в виде дознания к «Чину явления истины», но один из тех злодIев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам кажется? Меня же обворовали, – у меня, благородного человека, кони покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо простого конокрада! Все було на сей грiшной земли, всякое беззаконие, но сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я, даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях балогулою, и собственно с тiм намерением, щобы там в городе себе и пару коней купить.
Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там, бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется: виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло преблагополучно, ну так нет же! – вдруг это все для чего-то отменили и сделали такое егалите и братарните, что, – извольте вам, – всякий пройдисвiт уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и то совестно! То судья говорит, то злодiй говорит, а то еще его заступщик. Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина и говорю:
– Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем представлении суда говорить.
А он же, миляга, – дай бог ему долгого вiку, – хорошо посоветовал:
– Говори, – сказал, – как можно пышно, щоб вроде поэзии – и не спущай суду форсу!
– Ну, так, мол, и буду.
И вот, как меня спросили: «Что вам известно?», я и начал:
– Мне, – говорю, – то известно, то все было тихо, и был день, и солнце сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так, як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше – и на небе, и на земли, тихо-тихесенько по ночи.
Тут меня председатель перебил и говорит:
– Вы, кажется, отвлекаетесь!
А я ему отвечаю:
– Никак нет-с!
– Вы о деле говорите, как лошади украдены.
– Я о сем и говорю.
– Ну, продолжайте.
– Я, – говорю, – покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи, аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление…
Какой-то член перебил меня вопросом:
– Верно, у вас живот заболел от грибов?
– Не знаю отчего, но вот это самое место на животе и холод во весь подвенечный столб, даже до хрящика… Я и схопился и спать не можу…
В залi вci захохотали.
– А какая была ночь: темная или светлая? – вопросил член.
Отвечаю:
– Ночь була не темная и не светлая, а такая млявая, вот в какие русалки любят подниматься со дна гулять и шукать хлопцов по очеретам.
– Значит, месяца не было?
– Нет, а впрочем – позвольте: сдается, что, может быть, месяц и был, но только он был какой-то такой, необстоятельный, а блудник, то выходил, а то знов упадал за прелестными тучками. Выскочит, подивится на землю и знову спрячется в облаки. И я як вернулся знову до себя в постель, то лег под одеяло и враз же ощутил в себе такое благоволение опочить, что уже думал, будто теперь даже вci ангелы божии легли опочивать на облачках, як на подушечках, а притомленные сельские люди, наработавшись, по всему селу так храпят, що аж земля стогнет, и тут я сам поклал голову на подушку и заплющил очи…
И я вижу, что все слушатели слушают меня очень с большим удовольствием, и кто-сь-то даже заплакал, но председатель знову до меня цепляется и перебивает:
– Говорите о том: как были украдены лошади?
– Ну, я же к этому все и веду. Вдруг спавшие люди сквозь сон почуяли, где-сь-то что-то скребе. Враз одни подумали, що то скребутся коты… влюбленные коты, понимаете! А другие думали, що то були не коты, а собаки; а то не были и не коты и не собаки, а были вот эти самые бабины сыны злодiи… – Но тут председатель на меня закричал…
– Прошу вас не дозволять себе обидных выражений!
А я отвечаю:
– Помилуйте, да в чем же тут обида! ведь и все люди на свiти суть бабины дети, как и я и вы, ваше превосходительство.
В публике прошел смех, а председатель говорит мне:
– Довольно!
А я чую, что публика по мне поборает, и говорю:
– Точно так-с! Если бы я сказал, девкины дети, то было бы яко-сь невовко, а бабины…
Но он меня опять перебивает и говорит:
– Довольно-с уже этих ваших рассуждений, довольно!
А заметно, ему и самому смiшно и публике тоже, и он говорит мне:
– Продолжайте кратко и без лишнего, а то я лишу вас слова.
Я говорю:
– Слушаю-с, и теперь все мое слово только в том и осталось, що то были вот сии, – як вы не позволяете их называть бабины сыны, то лучше сказать злодиюки, которых вы посадили вот тут на сем диване за жандармы, тогда як их место прямо в Сибиру!..
Но тут председатель аж пiдскочил и говорит:
– Вы не можете делать указаний, кого куда надо сажать и ссылать!
А я говорю:
– Нет-с, я это могу, ибо мои кони были превосходные, и сии сучьи дети их украли, и як вы их сейчас в Сибирь не засудите, то они еще больше красти станут… и может быть, даст бог, прямо у вас же у первого коней и украдут. Чего и дай боже!
Тут в публике все мне захлопали, як бы я был самый Щепкин, а председатель велел публику выгонять, и меня вывели, и как я только всеред людей вышел, то со всех сторон услыхал обо мне очень разное: одни говорили: «Вот сей болван и подлец!» И в тот же день я стал вдруг на весь город известный, и даже когда пришел на конный базар, то уже и там меня знали и друг дружке сказывали: «Вот сей подлец», а другие в гостинице за столом меня поздравляли и желали за мое здоровье пить, и я так непристойно напился с неизвестными людьми, що бог знае в какое место попал и даже стал танцевать с дiвчатами. А когда утром прокинулся, то думаю: «Господи! до чего я уронил свое звание, и як имею теперь отсюда выйти?» А в голове у меня, вообразите, ясно голос отвечает:
– Теперь уже порядок известный: спеши скорее с банщиками первый пар в бани спаривать; а потом беги к церкви, отстой и помолись за раннею, и потом, наконец, иди опять куда хочешь.
А меж тем те мои незнакомцы всё меня спрашивают: видал ли я сам когда-нибудь потрясователей?
Я разъясняю, что настоящих потрясователей я еще не видал и раз даже ошибся на одной стрижке, но что я надеюсь оных открыть и словить, ибо приметы их знаю до совершенства.
А те еще меня вопрошают:
– А есть ли тiм подходящим людям что-нибудь у вас в Перегудах делать?
А я отвечаю:
– Боже мой! Как же им не есть что у нас делать, когда у нас хотя люди, с одной стороны, и смирные, но с другой, знаете, и они тоже порою, знаете, о чем-то молчат. Вот! и задумаются, и молчат, и пойдут в лес, да и Зилизняка или Гонту кличат – а инии и песню поют:
Колы-сь було на Вкраини
Добре було житы!
И дошли уже до такого сопротивления власти, что ни один человек не хочет ко мне как к должностному лицу в кучера идти.
– Может ли это быть?
– Уверяю вас!
– Отчего же это?
– Могу думать, что единственно оттого, что хотят лишить меня успеха в получении отличия за поимку потрясователя, но я, между прочим, с тем сюда и ехал, чтобы принести ответ суду, кстати нанять себе здесь же и кучера из неизвестных людей, да такого, у которого бы не было знакомых, и притом самого жесточайшего русского, из Резанской губернии, чтобы на тройке свистал и обожал бы все одно русское, а хохлам бы не давал ни в чем спуску.
Мне отвечают:
– Так и будет!
И тут уж я при сильном напряжении сил увидал, что это со мною разговаривает какой-то мой вчерашний угощатель, и он повел меня в баню, а потом послал на раннюю, «а как ты, – говорит, – домой придешь, у тебя уже и кучер будет… Да еще какой! Настоящий орловский Теренька. Многого не запросит, а уж дела наделает!»
И действительно, как я всхожу домой, а ко мне навстречу идет с самоваром в руках отличнейший парень с серьгой в ухе и говорит:
– Богу молясь и с легким паром вас!
Я спрашиваю:
– А тебя как зовут?
– Теренька Налетов, – говорит, – по прозванью Дарвалдай, Орловской губернии.
– Что же, – говорю, – я тебе очень рад: я хотел из резанских, но и в Орловской губернии тоже, известно, народ самый такой, что не дай господи! Но мне нужно, чтобы ты мне помогал все знать и видеть и людей ловить.
– Это нам все равно что плюнуть стоит.
– Ну, мне такой и нужен.
Я его и нанял.
Отлично у нас дело пошло! Теренька ни с кем из хохлов компании не водил, а всех знал и не пошел в избу, а один, миляга, с конями в конюшне жил. Кому зима – студено, а ему нипочем: едет и поет, как «мчится тройка удалая на подорожке столбовой», даже, знаете, за сердце хопательно… Я не знал, как и радоваться, что такого человека достал. Теперь уж я был уверен, что мы выищем потрясователя и не упустим его, но только, вообразите себе, вдруг пошли помимо меня доносы, что будто у нас среди крестьян есть недовольные своею жизнью, и от меня требуют, чтобы я разузнал, кто в сем виновен? Я сам, знаете, больше всех думал на Дмитрия Афанасьевича, который очень трусился, как бы его паробки за дiвчат не отлупцевали, – и вот я в дороге едучи, говорю своему Тереньке:
– Послушай, миляга, як ты себе думаешь, не он ли это разные капасти пишет?
А Теренька прямо отвечает:
– Нет, не он.
– Вон! Почему же ты этак знаешь?
А он, миляга, тонкого ума был и отвечает:
– Потому, что где ж ему с его понятием можно правду знать!
– А это же разве правда?
– Разумеется, правда.
– Вот те и раз! Так рассказывай!
Он и рассказывает мне, что крестьяне в самом деле стали часто говорить, что всем жить стало худо, и это через то именно, что все люди живут будто не так, как надо, – не по-божьему.
– Ишь ты, – говорю, – какие шельмы! И откуда они могут это знать, як жить по-божьи?
– Ходят, – говорит, – такие тасканцы и евангелие в карманах носят и людям по овинам в ямах читают.
Видите, якие зловредные твари берутся! И Теренька, миляга, это знает, а я власть, и ничего не знаю!
И Теренька говорит:
– Да это и не ваше дело: это часть попова, пусть он сам за свою кубышку и обороняется.
«Исправди, – думаю, – що мне такое!»
Только у Христи спросил, что она, часом, не ходила ли с сими тасканцами в ямы читанье слухать, но она, дура, не поняла и разобиделась:
– Хиба-де я уже така поганка, что с тасканцем в яму пiду!
– Провались ты!
– Сами валитесь, и с богом.
– А що тебя nin про все пытае?
– А вже ж пытае.
– А ты ж ему неужли ж так про все и каешься?
– Ну, вот еще що взгадали! Чи я дура!
– Отлично, – говорю, – отлично! И других многих так же спросил, и все другие так же ответили, а я им всем тожде слово рек:
– Отлично!
Потому что: для чего же ему в самом деле все узнавать, когда он уже один орден имеет? Аж смотрю, на меня новое доношение, что я будто подаю в разговорах с простонародном штундовые советы! Боже мой милостивый! Да что ж значится штунда? Я же этого еще постичь не могу, а тут уже новая задача: чи я кого-то ловлю, чи меня кто-то ловит. И вот дух мой упал, и очи потухлы, и зубы обнаженны… А туча всесгущевается, и скоро же в корчме нашли, – представьте себе, – печатную грамотку, а в ней самые возмутительные и неподобные словеса, що мы живем-де глупо и бессовестно, и «вci, кто в бога вipye и себя жалуе, научайтеся грамоте, да не слухайте того, що говорят вам попы толстопузые». Так-таки и отляпано: «толстопузые»!.. Господи!.. И все грамотеи это прочитали и потом взяли да грамотку на цигарках спалили, а потом еще нашли иную грамотку и в сей уже то и се против дворян таких-сяких, неумех бiлоруких, а потом кстати и про «всеобирающую полицию» и разные советы, как жить, щоб не подражать дворянам и не входить в дочинения с полицией, а все меж собой ладить по-божьему. Просто ужасть! И кто ж сию пакость к нам завозит и в люди кидает? Я говорю:
– Теренька! Вот ты, миляга, обещал мне во всем помогать, – помогай же! Я если открою и орден получу, ей-богу, тебе три рубля дам!
А он мне опять отвечает, что ему наверно ничего не известно, но что ему удивительно, какие это пиликаны приехали в гости к попу Назарию и всё ночами на скрипке пиликают, а днем около крестьян ходят, а как ночь, они опять на скрипках пиликают, так что по всему селу и коты мяучат и собаки лают.
Аж меня, знаете, всего ожгло это известие!
«Господи боже мой! – думаю, – да ведь это же, может быть, они и есть потрясователи!»
– Терентьюшка, миляга мой, ты их наблюдай: это они!
– И я думаю, – говорит, – что они, но все-таки вы, ваша милость, встаньте сами о полуночи, и услышите, как они пиликают.
Я так и сделал: завел будильную трещотку на самый полночный час и аккурат пробудился, и сейчас открыл окно в сад и сразу почувствовал свежесть воздуха, и пиликан действительно что-то ужасно пиликает, и от того или нет, но по всему селу коты кидаются, и даже до того, что два кота прямо перед моими окнами с крыши сбросились и тут же друг друга по морде лущат.
Ну что это!
Я утром сказал Назарию:
– Что это за пиликаны у вас появились? А он отвечает:
– Как это пиликаны? – И захохотал. – Это виртуозы, они спевки народные на ноты укладают и пошлют в оперу! А то пиликаны! Ха-ха, «пиликаны»… Смеху подобно, что вы понимаете… «Пиликаны»!
Ну, я стерпел.