А он отвечает: «Смотри, – говорит, – ваше степенство, не оброни того, чту он тебе-то наклал», – да с этим нно! на лошаденку и поехал.
Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю, совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки мои гнутся.
– Да что ж там такое было, Домна Платоновна?
– Что – стыдно сказать что: гадости одни были.
– Какие гадости?
– Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые – вот что было.
– Да как же, – говорю, – это так вышло?
– А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать. Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел.
«Знаем, – говорят, – что немой; рассказывай толком».
Рассказала.
Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной рассмеялся.
«Это, верно, – говорит, – он, подлец, из бани шел».
А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок подсунул?
– В темноте, – говорю, – немудрено, Домна Платоновна.
– Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, чту накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его слова-то были.
– Вам бы, – говорю, – надо тогда же, садясь в сани, на узелок посмотреть.
– Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все равно обмошенничают.
– Ну, это, – говорю, – уж вы того…
– Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в глаза-то нашего брата обделывают. Иду я – вскоре это еще как из своего места сюда приехала, – и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там теснота была, не то что теперь, после пожару – теперь прелесть как хорошо, а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни возьмись молодец этакой, из себя красивый: «Купи, говорит, тетенька, рубашку». Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец преотличный такой – никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать.
«Что ж, – спрашиваю, – за нее хочешь?»
«Два с полтиной».
«А что, – говорю, – из половинки уступишь?»
«Из какой половины?»
«А из любой, – говорю, – из какой хочешь». Потому что я знаю, что в торговле за всякую вещь всегда половину надо давать.
«Нет, – отвечает, – тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей», – и из рук рубашку, знаешь, дергает.
«Дай же», – говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не надо стоит.
«Бери, – говорю, – рупь».
«Пусти, говорит, – мадам!» – дернул и, вижу, свертывает ее под полу и оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он вдруг из-за линии выскакивает: «Давай, – говорит, – тетка, скорей деньги. Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть».
Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную отдает.
«Владай, – говорит, – тетенька», а сам верть назад и пошел.
Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, аж гляжу – хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу – мочалка старая, вот что в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не знача, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с пол-аршина. А эти мереньё приказчики грохочут: «К нам, – трещат, – тетенька, пожалуйте; у нас, – говорят, – есть и фас-канифас и для глупых баб припас». А другой опять подходит: «У нас, – говорит, – тетенька, для вашей милости саван есть подержанный чудесный». Я уж это все мимо ушей пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на меня напал, чту это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет, друг мой, они как захотят, так всё сделают. Ты Егупова полковника знаешь?
– Нет, не знаю.
– Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина. Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано было об этом.
– Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю.
– Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и романов-то таких немного – на театре разве только можно представить.
– Матушка, – говорю, – вы уж не мучьте, рассказывайте!
– Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только называется?.. есть тут землемер… Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте в Измайловском он жил.
– Бог с ним.
– Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше кстати.
– Да это я только о фамилии-то.
– Да, о фамилии – ну, это пожалуй; фамилия ничего – фамилия простая, а что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: «Жени меня, Домна Платоновна!»
«Изволь, – говорю, – женю; отчего, – говорю, – не женить? – женю».
Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит.
Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из купечества – дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но ничего это – потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в оба – нет-нет, да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз один к нему – а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под окном, надо полагать вояжный; потому ледунка у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит. Это-то вот он самый полковник-то Егупов и будет.
«Что, – я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, – или, – говорю, – хозяина дома нет?»
А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так что я не узнала: дома землемер или его нету.
Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь.
«Погода, – говорю, – стоит нынче какая преотличная».
Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно из бочки, как рявкнет: «Что, – говорит, – такое?»
«Погода, – опять говорю, – стоит очень приятная».
«Врешь, – говорит, – пыль большая».
Пыль-таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, чту ты, мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито?
«Вы, – говорю ему опять, – как Степану Матвеевичу – сродственник будете или приятели только, знакомые?»
«Приятель», – отвечает.
«Отличный, – говорю, – человек Степан Матвеевич».
«Мошенник, – говорит, – первой руки».
Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет.
«Вы, – говорю, – давно их изволите знать?»
«Да знал, – говорит, – еще когда баба девкой была».
«Это, – отвечаю, – сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать – ничего за ними худого не замечала».
А он ко мне этак гордо:
«Да у тебя на чердаке-то чту, – говорит, – напхано? – сено!»
«Извините, – говорю, – милостивый государь, у меня, слава моему создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то же самое, что и у всякого человека, чту богом туда приназначено».
«Толкуй!» – говорит.
«Мужик ты, – думаю себе, – мужиком тебе и быть».
А он в это время вдруг меня и спрашивает:
«Ты, – говорит, – его брата Максима Матвеева знаешь?»
«Не знаю, – говорю, – сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу, что знаю».
«Этот, – говорит, – плут, а тот и еще почище. Глухой».
«Как, – говорю, – глухой?»
«А совсем-таки, – говорит, – глухой: одно ухо глухо, а в другом золотуха, и обоими не слышит».
«Скажите, – говорю, – как удивительно!»
«Ничего, – говорит, – тут нет удивительного».
«Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой – глух».
«Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут такого!»
«Родительница, – говорю, – верно, в своем интересе чем испугалась?»
«Самовар, – говорит, – ей девка на пузо вывернула».
Ну, я тут-то вежливо пожалела.
«Долго ли, – говорю, – с этими, с быстроглазыми, до греха», – а он опять и начинает:
«Ты, – говорит, – если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться».
«Так-с», – говорю.
«Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и променял, что лбом в забор лезет».
«Так-с», – говорю.
«А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка и купил, и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол».
«Ах, – говорю, – боже мой, какая оказия! Ведь это, – говорю, – не годится».
«Уж разумеется, – говорит, – когда вол, так не годится. А вот я ему, глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им себя теперь и покажу».
«Это, – говорю, – точно, что можете показать».
«Так ты, – говорит, – так и знай, что этот Максим Матвеич – каналья, и я вот его только дождусь и сейчас его в яму».
«Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их порочить не должна».
«Сватаешь!» – вскрикнул.
«Сватаю-с».
«Ах ты, – говорит, – дура ты, дура! Нешто ты не знаешь, что он женатый?»
«Не может, – говорю, – быть!»
«Вот тебе и не может, когда трое детей есть».
«Ах, скажите, – говорю, – пожалуйста!» «Ну, Степан, – думаю, – Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!» – и говорю, что стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель!
А он, этот полковник Егупов, говорит: «Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело – меня сосватай».
«Извольте, мол».
«Нет, я, – говорит, – это тебе без всяких шуток вправду говорю».
«Да извольте, – отвечаю, – извольте!»
«Ты мне, кажется, не веришь?»
«Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке».
«Или, – говорит, – хоть на вдове, но чтоб только с деньгами».
«Да, мол, или на вдове».
Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический – никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется – орет: «Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!» Глядя на это, как он беснуется, думаешь: «ах, обиду какую кровную ему кто нанес!» – а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили.
Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей – родственники с невестиной стороны и знакомые, всё хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит – этот землемер Степан Матвеич.
Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.
Верно, думаю, должно быть его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству.
Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. «Лизни, – говорит, – его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, – болтает, – его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву», ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.
Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! – и вдруг явственно выговаривает:
«Нечего, – говорит, – петь Исаю, когда Мануил в чреве».
Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня.
Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа?
А в зале опять как застонет:
«К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху – жена катит, богу молится, слезьми обливается».
Бросились туда-сюда – никого нет.
Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: «Не вдавайте, – говорит, – рабы, отроковицу на брак скверный». Все дело в расстрой! – Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: «А знаешь, – говорит, – Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!»
– Ну, как так, – спрашиваю, – Домна Платоновна, пупком?
– А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут.
Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом.
– Да, право, ей-богу! – продолжала она ноткою выше. – Ты только сам, помилуй, скажи, чту хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавает и на дно морское опускается; тот теперь – как на Адмиралтейской площади – огонь серный ест; этот животом говорит; другой – еще что другое, чту человеку непоказанное – делает… Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же такие не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание!
– Матушка, – говорю, – неужто и это было?
– Было.
– Так не томите, рассказывайте.
– Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? – Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому – женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, взъезжает троешник.
«Везли мы, – сказывает, – из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, – говорит, – сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка».
«Где ж, – спрашиваю, – твои товарищи?»
«А товарищи, – отвечает, – кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких».
«Откуда же, – пытаюсь, – из каких местов ты сам?»
«А я куракинский, – говорит, – из села из Куракина».
Как раз это мне к своему месту. «Вот, – говорю, – я тебе одна седачка готовая».
Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и всё мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого – сумка, у третьего – чемодан, да еще ружье у одного.
«Куда ж, – говорю извозчику, – ты это нас всех запихаешь?»
«Ничего, – говорит, – улезете – повозка большая, сто пудов возим». Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем.
С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: «Стой у кабака!» Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу – другой кричит: «Стой, – говорит, – здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, – говорит, – его минать не должно».
Раз они с десять этак останавливались всё у своего Ивана Иваныча Елкина.
Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался.
«Ты, – говорю, – не смей больше пить».
«Отчего это так, – отвечает, – не смей? Я и так, – говорит, – не смелый, я все это не смеючи действоваю».
«Мужик, – говорю, – ты, и больше ничего».
«Ну-к что ж, что мужик! а мне, – говорит, – абы водка».
«Тварь-то, глупец, – учу его, – пожалел бы свою!»
«А вот я, – говорит, – ее жалею», – да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: «Пятница Просковея, спаси и помилуй!»
Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши, наконец, приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что, наконец, мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: «Как бы, – говорит, – нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть». Но я все сплю.
Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу – ночь, повозка наша стоит, и около нее всё вертятся, да кричат, а что кричат – не разобрать.
«Шурле-мурле, шире-мире-кравермир», – орет один.
Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья – пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого – пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
Вдруг, этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя – всё рожи такие темные, да всё вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать.
«Батюшка! – взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, – Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!»
Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала.
Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
«Удивительный, – думаю, – какой человек, будто как куколка хорошая», и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется.
Смех меня на него разбирает ужасный: «Где ты, – думаю, – такой смешной взялся?»
А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит… да ведь что же говорит-то!
«Давай, – говорит, – Домочка, сотворим с тобой любовь!»
Так меня смех и разорвал.
«Ах ты, – говорю, – шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?»
А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку!
Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает!
«Ах, – думаю, – плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, – думаю, – молитвой», да хотела так-то зачитать: «Да воскреснет бог!», а наместо того говорю: «Взвейся, выше понесися», и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.
«Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?» – и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.
«Ох, – думаю, – батюшки! ох, святые угодники!» – а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: «Тарабань жесче, жесче тарабань!» – кричат.
Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана; на утешение им, бесам, служила.
– Это, – говорю, – ужасно.
– И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка – всё в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.
– И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось?
– А то врать я, что ли, на себя стану?
– Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?
– Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла. Я подивился.
– Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе.
– Как же вышло?
– Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская кроватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, «халам-балам»: как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда – не спускают. А туг дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал – я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. «Продана, – говорят, – точно, ей эта мебель продана». Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту коровагку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь.
«Ах, – думаю, – батюшки, ведь это я проваливаюсь!» И с этим словом хотела встать на ноги, да трах – и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто на смерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: «Закройся, квартальничиха», а закрыться нечем. Вот он варвар какой!
– Это кто же, – говорю, – варвар?
– Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. «Что это, – говорит, – за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?» Вот как я посветила наготой-то.