Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко, отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я, сударь мой, в штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими, с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку – ну, одним словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: «Франтишка, – говорю, – ты какая! умеешь все как к лицу сделать».
Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж барыня, а такая-то, прости господи!.. звезда восточная. Студента все к сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента.
«Чтоб был, – говорит, – опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются – сицилисты, – они не знают, небось, где и мыло продается».
«На что ж, – говорю, – из этих? Куда они годятся!»
«И, – говорит, – чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети его и слушаться не будут».
«Понимаю, мол, все».
Отыскала я студента: мальчонко молоденький, но этакий штуковатый и чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме; передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его посмотреть, а что такое если не годится – другого, говорю, найдем, и сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне навстречу, и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала, ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено. Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший, тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме очень ее хвалят, говорят – предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее – очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице – широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена – тут сама старуха, как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут!
Встретил меня генерал и говорит: «Здравствуй, Домна Платоновна!» – Превежливый барин.
«Здравствуйте, – говорю, – ваше превосходительство».
«У жены, что ль, была?» – спрашивает.
«Точно так, – говорю, – ваше превосходительство, у супруги вашей, у генеральши была; кружевца, – говорю, – старинные приносила».
«Нет ли, – говорит, – у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?»
«Как, – говорю, – не быть, ваше превосходительство! Для хороших, – говорю, – людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее».
«Ну, пойдем-ка, – говорит, – пройдемся; воздух, – говорит, – нынче очень свежий».
«Погода, – отвечаю, – отличная, редко такой и дождешься».
Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так вместе по Моховой и идем – ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе, барин!
«Что ж, – спрашивает, – чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне похвалишься?»
«А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать, что редкость».
«Ой ли, правда?» – спрашивает – не верит, потому что он очень и опытный – постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому предмету со вниманием следит.
«Ну, уж хвалиться, – говорю, – вам, сударь, не стану, потому что, кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы, когда вам угодно, извольте, – говорю, – пожаловать. Гляженое лучше хваленого».
«Так не лжешь, – говорит, – Домна Платоновна, стоящая штучка?»
«Одно слово, – отвечаю ему я, – ваше превосходительство, больше и говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать».
«Ну, посмотрим, – говорит, – посмотрим».
«Милости, – говорю, – просим. Когда пожалуете?»
«Да как-нибудь на этих днях, – говорит, – вероятно, заеду».
«Нет, – говорю, – ваше превосходительство, вы извольте назначить как наверное, так, – говорю, – и ждать будем; а то я, – говорю, – тоже дома не сижу: волка, мол, ноги кормят».
«Ну, так я, – говорит, – послезавтра, в пятницу из присутствия заеду».
«Очень хорошо, – говорю, – я ей скажу, чтоб дожидалась».
«А у тебя, – спрашивает, – тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое есть?»
«Есть, – говорю, – штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, – солгала ему, – половину, – говорю, – ваша супруга взяли, а половина, – говорю, – как раз на двадцать рублей осталась»
«Ну, передай, – говорит, – ей от меня эти кружева: скажи, что добрый гений ей посылает», – шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи.
Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент.
Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по набережной, да и домой.
«Вот, – говорю, – Леканида Петровна, и твое счастье нашлось».
«Что, – говорит, – такое?»
А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю, тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется.
«Нечего, – говорю, – мой друг, тебе его бояться: может быть, для кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и страшен, а твое, – говорю, – дело при нем будет совсем особливое; еще ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, – говорю, – одна дамка-полячка (я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов, – говорю, – имела, а он им еще и отличные какие места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала. Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало, истерику, да мах его рукою по очкам: только стеклышки зазвенят. А твое воспитание ничуть не ниже. А вот, – говорю, – тебе от него пока что и презентик», – вынула кружева да перед ней и положила.
Прихожу опять вечером домой, смотрю – она сидит, чулок себе штопает, а глаза такие заплаканные, гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их положила.
«Прибрать бы, – говорю, – тебе их надо; вон хоть в комоду, – говорю, – мою что ли бы положила; это вещь дорогая»
«На что, – говорит, – они мне?»
«А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу».
«Как хотите», – говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, – свернула их как должно, и так, не мерявши, в свой саквояж и положила.
«Вот, – говорю, – что ты мне за платье должна – я с тебя лишнего не хочу, – положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых, вот, – говорю, – и будем квиту, а остальное там, как сочтемся»
«Хорошо», – говорит, – а сама опять плакать.
«Плакать-то теперь бы, – говорю, – не следовало».
А она мне отвечает:
«Дайте, – говорит, – мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы, – говорит, – беспокоитесь? – не бойтесь, понравлюсь!»
«Что ж, – говорю, – ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже, – говорю, – новости: у Фили пили, да Филю ж и били!»
Взяла да и говорить с ней перестала.
Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: «Изволь же, – говорю, – сударыня, быть готова: он нынче приедет».
Она как вскочит: «Как нынче! как нынче!»
«А так, – говорю, – чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг».
«Голубушка, – говорит, – Домна Платоновна!» – пальцы себе кусает, да бух мне в ноги.
«Что ты, – говорю, – сумасшедшая? Что ты?»
«Спасите!»
«От чего, – говорю, – от чего тебя спасать-то?»
«Защитите! Пожалейте!»
«Да что ты, – говорю, – блажишь? Не сама ли же, – говорю, – ты просила?»
А она опять берет себя руками за щеки да вопит: «Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, – говорит, – хоть послезавтра!»
Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда – сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу блбги бывают Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются.
– Продолжайте, – говорю, – Домна Платоновна.
– Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
– А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! – сорвалось у меня со злости.
– Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, – отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. – Этакого человека, этакую вельможу, она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил – она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная – на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему – сейчас меня впустили – и спрашиваю: «Ну что, – говорю, – обманула я вас, ваше превосходительство?» – а он туча-тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
«Этак, – говорит, – Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают».
«Батюшка, – говорю, – да как это можно! верно, – говорю, – она куда на минутую выходила или что такое – не слыхала», – ну, а сама себе думаю: «Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!»
«Пожалуйте, – прошу его, – ваше превосходительство, завтра – верно вам ручаюсь, что все будет как должно».
Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
«Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, – говорю, – сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, – говорю, – в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, – говорю, – щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!»
И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.
Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: «Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела».
«Гольтепа ты дворянская! – говорю ей, – вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!» – и даже за рукав ее к двери бросила. – Ведь вот, ты скажи, чту с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, она – на эти мои слова сейчас и готова – и к двери.
У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела.
«Куда, куда, – говорю, – такая-сякая, ты летишь?»
Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.
«Оставайся, – говорю, – не смей ходить!..»
«Нет, я, – говорит, – пойду».
«Как пойдешь? как ты смеешь идтить?»
«Что ж, – говорит, – вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти».
«Сержусь! – говорю. – Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить».
Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таких горячих ей и закатила.
«Воровка ты, – говорю, – а не дама», – кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как клёнов лист, трясется, но и тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.
«Что ж, – говорит, – такое я у вас украла?»
«Космы-то, – говорю, – патлы-то свои подбери, – потому я ей всю прическу расстроила. – То, – говорю, – ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, – говорю, – на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!»
Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной воды – умылась; голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что щеки-то у нее так и горят.
«Ах, – думаю, – напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!»
Все, что стою над столом да думаю – то все мне ее жалче; что стою думаю – то все жалче…
Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко.
Выскочила я на минуточку на улицу – тут у нас, в нашем же доме, под низом кондитерская, – взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут.
«Полно, – говорю, – не обижайся».
«Нет, – говорит, – я ничего, я ничего, я ничего…» – да как зарядила это: «я ничего» да «я ничего» – твердит одно, да и полно.
«Господи! – думаю, – уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?» Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я богу – прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума: «Благого царя благая мати, пречистая и чистая», – и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: «Послушай ты меня, Леканида Петровна! В писании читается: „да не зайдет солнце во гневе вашем“; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!» – поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу – и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались.
«Друг мой, – говорю, – ведь я не со злости какой или не для своей корысти, а для твоего же добра!» – толкую ей и по головке ее ласкаю, а она все этак скороговоркой:
«Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю».
«Вот он, – говорю, – завтра опять приедет».
«Ну что ж, – говорит, – ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает».
Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо, сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все шевелит.
«Что ты, – спрашиваю, – душечка, богу это, что ли, молишься?»
«Нет, – говорит, – это я, Домна Платоновна, так».
«Что ж, – говорю, – я думала, что ты это молишься, а так самому с собой разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с собою разговаривают».
«Ах, – отвечает она мне, – я, – говорит, – Домна Платоновна, уж и сама думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!» – заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет.
«Что ж, – говорю, – делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый назначен».
«Как, – говорит, – такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?»
«Бога, – говорю, – читается, друг мой, никто же виде и нигде же».
«А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?»
«Да здесь, – говорю, – и христиане».
«Где?»
«Да как где? Вся Россия – всё христиане и мы с тобой христианки».
«Да, да, – говорит, – и мы христианки…» – и сама, вижу, эти слова выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым говорит.
«Фу, – говорю, – да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?»
Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает:
«Из-за чего, – говорит, – это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран, и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, я сама, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я… бррр…х!»
Вся даже задрожала.
«Маменька! – стала звать, – маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, – говорит, – возьмет за руки и пойдем двое далеко… в луга пойдем…»
Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный – слушала я, как это хорошо все она вспоминает, и заснула.
Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу, кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она маленькая, такая хорошенькая головка у нее русая, вся в кудряшках, и носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и все на меня гам-гам, гам-гам – будто сердится и укусить меня хочет. Я будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать, а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за кость. Вскинулась я, смотрю – свое время я уж проспала, и руку страсть как неловко перележала Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она все спит.
«Пора, – говорю, – Леканида Петровна, вставать; чай, – говорю, – на конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу».
Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.
«Так-то, – думаю, – дело честнее будет».
Захожу к генералу и говорю: «Ну, ваше превосходительство, теперь дело не мое. Я свое сделала – пожалуйте поскорей», – и ему отдала ключ.
– Ну-с, – говорю, – милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось?
Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете.
– Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю – огня нет.
«Леканида Петровна!» – зову.
Слышу, она на моей постели ворочается.
«Спишь?» – спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.
«Нет, не сплю», – отвечает.
«Что ж ты огня, мол, не засветишь?»
«На что ж он мне, – говорит, – огонь?»
Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.
«Не хочу, – говорит, – я», – а сама все к стенке заворачивается.
«Ну, по крайности, – говорю, – встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить».
Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет.
«Что ты, – спрашиваю, – глаза закрываешь?»
«Больно, – отвечает, – на свет смотреть».
Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась.
Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:
«Что, никого, – говорю, – тут, Леканида Петровна, без меня не было?»
Молчит.
«Что ж, – говорю, – ты, мать, и ответить не хочешь?»
А она с сердцем этак: «Нечего, – говорит, – вам меня расспрашивать».
«Как же это, – говорю, – нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка».
«Потому, – говорит, – что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете», – и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.
Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.
Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула – все вздыхает.
– Это, – говорю, – Домна Платоновна, уж и конец?
– Это первому действию, государь мой, конец.
– А во втором-то что же происходило?
– А во втором она вышла против меня мерзавка – вот что во втором происходило.
– Как же, – спрашиваю, – это, Домна Платоновна. очень интересно, как так это сделалось?
– А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал.
– И вскоре, – говорю, – это она так к вам переменилась?
– Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: «Иди же, – говорю, – Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить». Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается.
«Не троньте!» – говорит, и хап ее в руку.
Вижу, бумажка сторублевая.
«Что ж ты, – говорю, – так, матушка, рычишь?»
«Так хочу, так и рычу».
«Успокойся, – говорю, – милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет».
Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися – станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела, и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и всё у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще, и никак себе не воображала, какая она ехидная.
Вечером прихожу; гляжу – она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные.
«Почем, – спрашиваю, – брала полотно?»
А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:
«Я, – говорит, – Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами».
Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. «Ну, – думаю, – матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная».
«Я, – говорю ей, – Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе, если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, – говорю, – отправляться куда угодно».
«И не беспокойтесь, – говорит, – я и отправлюсь».
«Только прежде всего надо, говорю, – рассчитаться: честные люди не рассчитавшись не съезжают».
«Опять, – говорит, – не беспокойтесь».
«Я, – отвечаю, – не беспокоюсь», – ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла.
«Очень хорошо-с, – отвечает, – все будет вам заплачено».
На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет.
«Бурнусы-то, – говорю, – можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами рассчесться».
Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый.
Взяла я деньги и говорю: «Благодарствуйте, – говорю, – Леканида Петровна». Уж «вы» ей, знаешь, нарочно говорю.
«Не за что-с, – отвечает, – а сама и глаз на меня даже с работы не вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает»
«Постой же, – думаю, – змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что ты со мною расплатилась».
«Это, – говорю, – Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?»
«За какие, – спрашивает, – за хлопоты?»
«Как же, – говорю, – я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете».
А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя: «Пусть, – говорит, – вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они были нужны».
«Да ведь вам, – говорю, – они больше всех нужны-то были»
«Нет, мне, – говорит, – они не были нужны. А впрочем, сделайте милость, оставьте меня в покое».
Довольно с тебя этой дерзости! Но я и ею пренебрегла. Пренебрегла и оставила, и не говорю с нею, и не говорю.
Только на утро, где бы пить чай, смотрю – она убралась; рубашку эту, что ночью дошила, на себя надела, недошитые свернула в платочек; смотрю, нагинается, из-под кровати вытащила кордонку, шляпочку оттуда достает… Прехорошенькая шляпочка… все во всем ее вкусе… Надела ее и говорит: «Прощайте, Домна Платоновна».
Жаль мне ее опять тут, как дочь родную, стало: «Постой же, – говорю ей, – постой, хоть чаю-то напейся!»
«Покорно благодарю, – отвечает, – я у себя буду пить чай».
Понимай, значит, – то, что у себя! Ну, бог с тобой, я и это мимо ушей пустила.
«Где ж, – говорю, – ты будешь жить?»
«На Владимирской, – говорит, – в Тарховом доме».
«Знаю, – говорю, – дом отличный, только дворники большие повесы».
«Мне, – говорит, – до дворников дела нет».
«Разумеется, – говорю, – мой друг, разумеется! Комнатку себе, что ли, наняла?»
«Нет, – отвечает, – квартиру взяла, с кухаркой буду жить».
Вон, вижу, куда заиграло! «Ах ты, хитрая! – говорю, – хитрая! – шутя на нее, знаешь, пальцем грожусь. – Зачем же, – говорю, – ты меня обманывала-то, говорила, что к мужу-то поедешь?»
«А вы, – говорит, – думаете, что я вас обманывала?»
«Да уж, – отвечаю, – что тут думать! когда б имела желание ехать, то, разумеется, не нанимала б тут квартиры».
«Ах, – говорит, – Домна Платоновна, как мне вас жалко! ничего вы не понимаете».
«Ну, – говорю, – уж не хитри, душечка! Вижу, что ты умно обделала дельце».
«Да вы, – говорит, – чту это толкуете! Разве такие мерзавки, как я, к мужьям ездят?»
«Ах, мать ты моя! что ты это, – отвечаю, – себя так уж очень мерзавишь! И в пять раз мерзавней тебя, да с мужьями живут».
А она, уж совсем это на пороге-то стоючи, вдруг улыбнулась, да и говорит: «Нет, извините меня, Домна Платоновна, я на вас сердилась; ну, а вижу, что на вас нельзя сердиться, потому что вы совсем глупы».
Это вместо прощанья-то! нравится это тебе? «Ну, – подумала я ей вслед, – глупа-неглупа, а, видно, умней тебя, потому, чту я захотела, то с тобой, с умницей, с воспитанной, и сделала».