Фермора совсем не позвали во второй раз в «гастрономию». Старшие, очевидно, не хотели его видеть, а из младших те, с которыми он ближе других сталкивался, были немножко сконфужены, и, наконец, кто-то из них, при каком-то рассказе о чем-то, происходившем в последний раз в «гастрономии», сказал Фермору:
– Мы вас с собою не звали потому, что нам всем было совестно: вы ничего не пьете, а между тем у нас плата общая. Вам это убыточно.
– Мне это невозможно! – отвечал Фермор.
– То-то и есть.
Молодой человек не искал пиров и не почитал себе ни за честь, ни за удовольствие пить и есть в «гастрономии», он даже (как выше сказано) сам желал от этого отказаться, но когда почувствовал, что его «выключили без прошения», и притом так решительно, так мягко и в то же время так бесповоротно, он сконфузился и, сам не сознавая чего-то, сробел.
– Как это так скоро и так просто? Я не сделал ничего дурного, а меня вышвырнули, как кошку за хвост… И еще извиняются… Это уже насмешка!
Но прошло несколько дней, и ему стало смешно, как его спустили.
К сожалению, не к чему было уже и присматриваться. Фермор видел, что его самого рассмотрели до дна и отставили, и вдобавок стала ходить какая-то сказка, будто он принял какую-то шутку казначея за серьезное предложение ему какой-то артельной взятки.
Это его возмутило: он пошел требовать от казначея объяснений и в пылу гнева чуть не поднял руку…
«Косоротый» скрылся, но рассказал историю.
На Фермора стали смотреть как на человека помешанного.
– Это Дон-Кихот; ему невесть что представляется; он никакой шутки не понимает и бросается на добрых людей.
Теперь, если бы он и захотел подчиниться общему положению и братски принимать дележи кружки, ему вряд ли удалось бы поправить свое положение в обществе товарищей и старших, которых он всех без исключения обидел своим фанфаронством.
– Дрянной и беспокойный человек, – говорили о нем, и он слышал это и находил в себе еще более силы стоять на своем и не поддаваться.
К счастию, на каждого старшего у нас бывает еще высший старший, и Фермор надеялся найти себе защиту выше.
В числе рекомендаций, которыми Фермор был снабжен из Петербурга в Варшаву, у него было рекомендательное письмо к русскому православному викарному архиерею Антонию Рафальскому, известному своею странною и до сих пор невыясненною ролью по приему Почаевской лавры от униатских монахов, а потом впоследствии митрополиту новгородскому и с. – петербургскому.
Фермор, от скуки и досады, вздумал воспользоваться этим письмом и предстал викарию, который до вдовства своего жил в миру и знал толк в «обхождении».
Без всякого сомнения, он сразу же уразумел представшего перед ним молодого человека и сообразил, что это – прекрасное, восторженное дитя, человек совсем не пригодный к жизни между людьми бойцовой породы, и Антонию, может быть, стало жаль «младенца», а притом и петербургская рекомендация, которую привез Фермор, имела вес в глазах Рафальского, который дорожил связями в Петербурге. Вследствие всего этого он нашел полезным принять в Николае Ферморе участие, чтобы иметь за то на своей стороне лицо, которое о нем писало.
По таким побуждениям, истинный смысл которых молодому идеалисту был недоступен, викарий варшавский принял в нем участие и воспользовался первым случаем ему помочь. При свидании с начальником инженеров в Варшаве Деном Антоний рассказал о Ферморе и сумел расположить Дена в его пользу.
Иван Иванович Ден особенно не вникал в просьбу, так как она представлялась ему очень неважною. Молодой человек томится, что ему не дают сразу много дел в руки, над чем командовать. Это часто так бывает: молодые люди всегда чем-нибудь томятся и хотят выше головы прыгнуть, а это нельзя. А впрочем, молодой инженер, хорошо учившийся и хорошо рекомендованный учебным начальством, и также известен великому князю… и также просит архиерей… Отчего он остается в самом деле без назначения, тогда как инженерных работ множество? Об этом надо спросить.
Ден спросил, чту это значит?
Ему отвечали, что молодой человек очень хороший и им очень довольны; что его и не думали оставлять без назначения, но надо было, разумеется, «присмотреться», к чему его можно лучше назначить.
– Ну да, ну да, это совершенно справедливо. Он мне и не жаловался, а архиерея там… за него просили, и он просит… Надо для него сделать.
– Да уж и сделали.
– Ну и прекрасно! – отвечал Ден и известил Антония, что все улажено: его prótegé [21] дадут дело по силам, «а тогда мы не оставим это без внимания, и он будет награжден».
Антоний сейчас же послал за Фермором и поспешил его обрадовать, но был неприятно поражен, заметив, что в нем «мало восторга», а «наиболее томности и унылости, как бы у человека, разочарованного жизнью».
Викарий его за это отечески пощунял и дал «к жизни наставление», заключавшееся в том, что надо хранить бодрость духа во всяких положениях.
– Духа в себе не угашайте и носа не вешайте, – учил епископ, – вперед очень быстро не устремляйтесь, да инии не возропщат, и позади не отставайте, да инии не вознепщуют. Надо держать серединку на половинке – себя блюсти и ближнего не скрести. А в заключение всего афоризм: не укоряй, и не укорен будеши, а укоришь других – укорят и тя.
Фермор этого нимало не боялся: за что его кто-нибудь может укорить? Но в отношении неудовольствия на начальство он почувствовал, что был неправ: начальник действительно выбрал и дал ему самое подходящее занятие, к которому ни с какой стороны не могло подползти никакое подозрение. Начальник поручил Фермору технические поверки, которыми, кроме его, занимались еще шесть человек, чинами старше и умом опытнее.
Назначение было почетное. Работа полезная и самостоятельная: смотри, вникай, сообрази, изложи критику и доложи умно и понятно.
Фермор и пошел усердствовать. Сколько ему ни дадут работы на руки, он все их к докладному дню в неделю окончит и представляет.
Его товарищи все враз на него перекосились. Первую, вторую неделю ему спустили, а потом один от лица прочих говорит:
– Вы что же это делаете? Отличиться, что ли, хотите?
Фермор отвечал, что у него и в помыслах не было искать превозвышения над товарищами, и, по его понятиям, он ровно ничего такого не делал, за что бы его можно укорить в честолюбии или в неблагородстве.
– А вы ведь имели время присматриваться, так вы разве не видите, что все по одному делу в докладной день представляют, а вы для чего тащите пять да шесть и из каждого показываете разную шерсть?
– Мне сколько поручают, я столько и представляю.
– Да разве это можно так делать?
– У меня много свободного времени, и я успеваю.
– Мало ли что вы успеваете! Вы вон и вина не пьете и в карты не играете – нельзя же требовать, чтобы так жили все. Если вам в тягость ваше свободное время, можете найти для себя какое угодно занятие, только не быть выскочкою против товарищей.
Фермор стал скучать и явился просить другого дела.
– Каков молодец! он уже недоволен своим положением и просит другого! Беспокоит главного начальника и архиерея. Трется попасть в амишки! – стали говорить одни, а другие прибавляли:
– Какие протекции! Из Петербурга его рекомендуют, здесь за него просят то архиерей, то сам Иван Иваныч (Ден). Кому хотите дать столько протекций, всякий себе карьеру сделает.
А Фермору казалось, будто чем больше людей за него заступается, тем ему становится хуже.
Из Петербурга ему пишут, что он «не умеет» пользоваться участием, а он не находит в этом участии того, что нужно, – не особых протекций, а возможности честного и усердного труда.
Он уже не знал, на кого роптать; все хороши – начальник его не порицал и не преследовал, а даже показывал, что очень доволен его усердием; и «косоротый» ему не предлагал пачек с бумажною полоской, а давал только то, что следует, и даже вслух приговаривал: «извольте столько-то рублей и копеек», и в «гастрономию» его не приглашали, но ему день ото дня становилось все тяжелее и невыносимее.
Антоний к нему продолжал благоволить и осведомлялся у его начальника: как он служит?
Тот отвечал, что он сам Фермором очень доволен, но удивляется и сожалеет, что тот очень неудобно поставил себя со всеми товарищами.
Викарий при первом свидании передал это Фермору и осведомился:
– В чем дело?
– Не гожусь, не подхожу, – отвечал Фермор.
– Отчего?.. Для чего вы такой зломнительный? Нехорошо иметь мрачный взгляд на жизнь. В ваши цветущие годы жизнь должна человека радовать и увлекать, Я о вас говорил с вашим начальником, и он вас хвалит, а отнюдь не говорит того, будто вы не подходите. Извините меня: вы сами себе создаете какое-то особенное, нелюбимое положение между товарищами.
Фермор вспыхнул и отвечал:
– Это совершенно верно: начальство относится ко мне теперь лучше, чем товарищи.
– Ну вот… Это нехорошо.
– Да; но чтоб они относились ко мне хорошо, – чтобы я был любим, – надо, чтоб я сделал… то… что совсем нехорошо.
– Что же это?.. Неужто вольномыслие?
– О нет! Я ничего не знаю о вольномыслии, – отвечал Фермор.
– Так что же? Фермор молчал.
– Верно, берут?
– Я ничего говорить не буду.
– Если это, то ведь что инженерия, что финансерия – это такие ведомства, где все берут.
– Зачем же это? Для чего это так? Викарий долго на него посмотрел и сказал:
– Для чего берут-то?
– Да!.. Ведь это подло!
– Значит, поладитъ не можете?
– Не могу, ваше преосвященство, я к этому совсем от природы неспособен.
– Ну, способности тут не много надо.
– Взятка, мне руку прожжет.
– Прожечь не прожжет, а… нехорошо. Но дерзости не надо себе дозволять.
Фермор понял, что передано что-нибудь об его сцене с «косоротым», и с горечью воскликнул:
– Ах, ваше преосвященство, какие дерзости! Они сами выводят из терпения, сами обижают, а потом лгут и сочиняют.
– Да, но все-таки на службе надо уживаться.
– Я не вижу никакой возможности уживаться с такими людьми и буду проситься в другое место.
– И на другом месте, может быть, встретите то же самое, ибо и там тоже будут люди.
– Но не все же люди одинаковы!
Антоний опять на него поглядел с сожалением и сказал:
– Да, иногда бывает и отмена.
– Я посмотрю, я верую встретить иное.
– Ну, веруйте… посмотрите.
В тоне викария было слышно утомление.
Ближайший начальник Фермора оказался зато так к нему снисходителен и милостив, что дал ему другое поручение, на которое Фермор уже не приходил никому жаловаться, но совсем не стал заниматься делом, а начал уединяться, жил нелюдимом, не открывал своих дверей ни слуге, ни почтальону и «бормотал» какие-то странности.
Антоний узнал об этом и послал просить его к себе.
Фермор пришел, но не только не опроверг перед викарием дошедших до него слухов, а, напротив, еще усилил сложившееся против него предубеждение. Он был сух с епископом, который за него заступался, и на вопрос о причине своего мрачного настроения и уклонения от общества отвечал:
– Я потерял веру в людей и не могу ничего делать.
Антоний не мог вызвать Фермора ни на какую бульшую откровенность и отпустил его, сказав, что он по его мнению, должно быть болен и ему надо полечиться.
Фермор ушел молча и еще плотнее заперся, а потом, призванный через несколько дней к начальнику, наговорил ему таких дерзостей, что тот, «желая спасти его», поехал к Антонию и рассказал все между ними бывшее и добавил:
– Если я дам этому ход, то молодой человек пропадет, потому что он говорит на всех ужасные вещи.
– Ай, ай!
– Да, он не только нарушает военную дисциплину, но… простите меня великодушно: он подвергает критике ваши архипастырские слова… Однако, как вы изволите принимать в нем такое теплое участие, то я не желаю вас огорчить и прошу вас обратить на него внимание: он положительно болен, н его надо увезти куда-нибудь к родным, где бы он имел за собою нежное, родственное попечение и ничем не раздражался. На службе он в таком состояни невозможен, но его любит великий князь, и если вы согласитесь сказать об этом генералу Дену, то он, вероятно, напишет в Петербург и исходатайствует ему у великого князя продолжительный отпуск и средства для излечения.
Антоний согласился вмешаться в это дело и вскоре же нашел случай поговорить о том с Деном.
Иван Иванович Ден зачмокал губами и закачал головой.
– Жаль, очень жаль, – заговорил он. – Я не прочь довести об этом великому князю и уверен, что бедняге разрешат отпуск и дадут средства, но прежде чем я решусь об этом писать, надо обстоятельно удостовериться о здоровье этого офицера. Я пошлю к нему своего доктора и сообщу вам, чту он мне скажет.
Викарий известил Фермора, какое участие принимает в нем главный начальник, который пришлет к нему своего доктора, но это известие, вместо того чтобы принести молодому человеку утешение, до того его взволновало, что он написал викарию вспыльчивый ответ, в котором говорил, что доктор ему не нужен, и вообще все, что делается, то не нужно, а что нужно, то есть, чтобы дать ему возможность служить при честных людях, – то это не делается.
Дену устроить это ничего бы не стоило, но он, к несчастию, тоже не так на все смотрит, потому что и сам…
Викарий увидал, что молодой человек уже слишком много себе позволяет: этак дела в государстве идти не могут.
Письмо осталось без ответа.
Посланный Деном его доверенный и искусный врач нашел Фермора в самом мрачном настроении, которое при первых же словах доктора моментально перешло в крайнюю раздраженность.
Молодой человек сначала не хотел ничего говорить, кроме того, что он физически совершенно здоров, но находится в тяжелом душевном состоянии, потому что «потерял веру к людям»; но когда доктор стал его убеждать, что эта потеря может быть возмещена, если человек будет смотреть, с одной стороны, снисходительнее, а с другой – шире, ибо человечество отнюдь не состоит только из тех людей, которыми мы окружены в данную минуту и в данном месте, то Фермор вдруг словно сорвался с задерживающих центров и в страшном гневе начал утверждать, что у нас нигде ничего нет лучшего, что он изверился во всех без исключения, что честному человеку у нас жить нельзя и гораздо отраднее как можно скорее умереть. И в этом пылу он то схватывал, то бросал от себя лежавший на столе пистолет и порицал без исключения все власти, находя их бессильными остановить повсюду у нас царящее лицемерие, лихоимство, неуважение к честности, к уму и к дарованиям, и в заключение назвал все власти не соответствующими своему назначению.
Врач доложил об этом Дену и выразил такое мнение, что Фермор если и не сумасшедший, то находится в положении, очень близком к помешательству, и что ему не только нельзя поручать теперь служебные дела, но надо усиленно смотреть за ним., чтоб он, под влиянием своей мрачной меланхолии, не причинил самому себе или другим какой-нибудь серьезной опасности.
– Я и подозревал это.
Иван Иванович Ден послал доктора рассказать все Антонию, а сам немедленно довел о происшествии с Николаем Фермором до ведома великого князя. А Михаил Павлович сейчас велел призвать к себе Павла Федоровича Фермора и приказал ему немедленно ехать в Варшаву и привезти «больного» в Петербург.
Приказание это было исполнено: Николая Фермора привезли в Петербург, и он стал здесь жить в доме своих родителей и лечиться у их домашнего, очень хорошего доктора.
Сумасшествия у него не находили, но он действительно был нервно расстроен, уныл и все писал стихи во вкусе известного тогда мрачного поэта Эдуарда Губера. В разговорах он здраво отвечал на всякие вопросы, исключая вопроса о службе и о честности. Все, что касалось этого какою бы то ни было стороной, моментально выводило его из спокойного состояния и доводило до исступления, в котором он страстно выражал свою печаль об утрате веры к людям и полную безнадежность возвратить ее через кого бы то ни было.
На указание ему самых сильных лиц он отвечал, что «это все равно, – никто ничего не значит: что нужно, того никто не сделает».
– Они все есть, но когда нужно, чтоб они значили то, что они должны значить, тогда они ничего не значат, а это значит, что ничто ничего не значит.
Так он пошел «заговариваться», и в этом было резюме его внутреннего разлада, так сказать, «пункт его помешательства». О расстройстве Николая Фермора скоро заговорили в «свете». Странный душевный недуг Фермора казался интересным и занимал многих. Опять думали, что он скрывает что-то политическое, и не охотно верили, что ничего подобного не было. А он сам говорил:
– Я знаю не политическое, а просто гадкое, и оно меня теснит и давит.
Душевные страдания Фермора, говорят, послужили мотивами Герцену для его «Записок доктора Крупова», а еще позже – Феофилу Толстому, который с него написал свой этюд «Болезни воли». Толстой в точности воспроизвел своего героя с Николая Фермора, а рассуждения взял из «Записок доктора Крупова», появившихся ранее.
Судя по времени события и по большому сходству того, что читается в «Записках доктора Крупова» и особенно в «Болезнях воли» Ф. Толстого, с характером несчастного Николая Фермора, легко верить, что и Герцен и Феофил Толстой пользовались историею Николая Фермора для своих этюдов – Герцен более талантливо и оригинально, а Ф. Толстой более рабски и протокольно воспроизводя известную ему действительность.
В таком положении, что называется ни в тех, ни в сих, Николай Фермор оставался несколько лет. Ему по временам то становилось немножко легче, то опять на него наваливала хандра и беспокойство, – он не вовремя уходил из дома и не вовремя возвращался, сердился за пустяки и не обращал внимания на вещи крупного значения. Но вообще он всегда выходил из себя за всякую самомалейшую недобросовестность. Он не спускал никому, если видел, что человек поступает несправедливо и невеликодушно против другого человека. Но если его ничто не раздражало, то он был тих и или ходил задумчиво, или сидел потупя взор, как Абадонна, и читал Губера.
Так бы, вероятно, тянулось многие годы, если бы не явился исключительный случай, какие, впрочем, в царствование Николая I бывали, свидетельствуя и теперь еще о сравнительной простоте тогдашних обычаев.
Однажды Павел Федорович Фермор, отправляясь на лето с полком в лагерь в Петергоф, пригласил с собою туда больного брата. Тот согласился, и оба брата поселились в лагере, в одной палатке.
Николай Федорович был в это время в тихой полосе – он читал, гулял и мог вести спокойные разговоры, лишь бы они не касались его пункта – честности и начальства. Но в Петергофе преобладало карьерное настроение, и невозможно было уйти от частых разговоров о том, что одному удалось, а почему это же самое другому не удалось. Больной слушал все это и начал опять раздражаться, на него напала бессонница, которая его расстроила до того, что он стал галлюцинировать и рассказывал своему брату Павлу разные несообразности. Но как Николай Фермор все-таки был совершенно тих и ни для кого не опасен, то за ним не присматривали, и он выходил, когда хотел, и шел, куда ему вздумалось.
В таком-то именно настроении он в одно утро вышел из дома очень рано и отправился гулять в Нижний Сад. А в тот год государь Николай Павлович пил минеральные воды и также вставал очень рано и делал проходку прямо из Александрии по главной аллее Нижнего Сада.
Случилось так, что император и больной Николай Фермор встретились.
Увидев государя, Николай Фермор стал, как следовало, и приложил руку к фуражке.
Государь взглянул на него и было прошел уже мимо, но потом, вероятно затрудняясь вспомнить, что это за инженерный офицер и зачем он здесь, оборотился назад и поманул Фермора к себе.
Фермор подошел.
Кто ты такой? – спросил государь.
Фермор назвал свое имя.
– Зачем ты здесь?
Фермор отвечал, что он был на службе в Варшаве, но имел несчастие там заболеть и, по приказанию его высочества, привезен своим братом Павлом в Петербург, а теперь находится для пользования свежим воздухом у брата в лагере.
Государь меж тем всматривался в его лицо и потом спросил:
– Ты был в инженерном училище, когда я был еще великим князем?
– Нет, ваше величество, – это был мой брат.
– Чем же ты нынче болен?
Николай Фермор смешался, и лицо его мгновенно приняло страдальческое выражение.
Государь это заметил и ободрил его.
– Говори правду! Что бы то ни было, мне надо отвечать правду!
– Ваше величество, – отвечал Фермор, – я никогда не лгу ни перед кем и вам доложу сущую правду: болезнь моя заключается в том, что я потерял доверие к людям.
– Что такое? – переспросил, возвыся голос и откидывая голову, государь.
Фермор спокойно повторил то же самое, то есть, что он потерял доверие к людям, и затем добавил, что от этого жизнь ему сделалась несносна.
– Мне не верят, ваше императорское величество, но я ужасно страдаю.
– Я тебе верю. Я знаю, это у тебя от Варшавы; но это ничего не значит – ты вздохнешь здесь русским духом и поправишься.
– Никак нет, ваше величество.
– Отчего нет?
– Нельзя служить честно.
Лицо Фермора приняло жалкое, угнетенное выражение.
Государь был, видимо, тронут разлитым во всем его существе страданием и, нимало не сердясь, коснулся его плеча и сказал:
– Успокойся – я тебе дам такую службу, где ты будешь в состоянии никого не бояться и служить честно.
– Кто же меня защитит?
– Я тебя защищу.
Фермор побледнел и не отвечал, но левую щеку его судорожно задергало.
– Или ты и мне не веришь?
– Я вам верю, ваше величество, но вы не можете сделать то, что изволите так великодушно обещать.
– Почему?
Возбуждение и расстройство Фермора в эту минуту достигло такой высокой степени, что судорога перехватила ему горло и из глаз его полились слезы. Он весь дрожал и нервным голосом ответил:
– Виноват, простите меня, ваше величество: я не знаю почему, но… не можете… не защитите.