Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви
ИС Р16-611-0447
© Сретенский монастырь, 2016
Россия во Христа крестится,
но во Христа еще не облеклась.
Николай Лесков.На краю света
…Мир Лескова померк ли, запылился ли так же, как «небо в алмазах» Чехова и многое другое, что было и после Чехова? Нет, мир Лескова горит ярко, зловещими и ослепительными огнями.
Нелюбимый, затравленный, жалящий, невыносимо одинокий Лесков острым углом врезается в свою эпоху, уже сошедшую в туманность, и теперь кажется, что именно Лесков был единственно отлитой формой, утверждением и очерченной до конца фигурой той эпохи, когда все в России теряло формы, смешивало очертания, исходило отрицательством и опростительством, сдвигаясь в хаос чувств и дел, чтобы померкнуть на наших глазах Россией-сумбуром.
Как будто один Лесков противостоит надвигающейся мгле, он всегда в борении, и он всегда кажется напряженным, подобравшим все жилы и мускулы или для прыжка, или чтобы подставить грудь удару. И его глаза, остро-прищуренные, зеленоватые, и жесткая бородка, и еж, и сухое, измученное и мучающее лицо – во всем «строжкость» и во всем следы невыносимого борения. Своеобразный, необычайный, отдельный во всем, замкнутый в себе – некий особый мир, только касающийся нашего общего мира, – такие определения Лескова напрашиваются прежде всего.
Его мир резко отличен от окружающей эпохи, он писатель не своего времени, и уже отсюда его беспощадная распря с современным ему «обществом».
«Левые» отбросили его от литературы, травили с восторгом, и Писарев отдавал приказы, чтобы «ни один журнал не осмеливался печатать на своих страницах что-нибудь, вышедшее из-под пера» Лескова. «Левые» объявили его мракобесом. А «правые», а мракобесы, и среди них такой, как Победоносцев, объявили Лескова «потаенно- и хитро-ласковым нигилистом». Все враги. Один.
Не только «правые» и «левые», а все крайности человеческой натуры сходились в Лескове. Он, несомненно, одержимый, а как трудно в одержимости, и особенно русской, отличить святость от бесовщины. В Лескове было и то, и другое.
В его «Воительнице» с презрительной ненавистью начертана образина русской бабищи, приятной, чернобровой дебелухи, молитвенницы и вместе сводницы. Та же бабища, уездная леди Макбет, купчиха Катерина Львовна, с любовником Сережкой душит отрока Федю именно тогда – вот именно тогда! – когда отрок читает житие ангела своего Феодора Студита. «Зверь» с доезжачим Храпошкой, «Тупейный художник», или «образочки», вставленные в глазные впадины Платониды, или холодная насмешка над всей мертвой церковностью в «Фигуре» – все это терзающая Виева Россия, которую увидел Лесков.
Ее внешнему параду он не верит, он издевается над всеми ее «Функендорфами и Кисельвроде», «мечтающими о том, как бы выпороть всю Россию и учредить Парижскую губернию». Лесков выражает презрение к людям этой России, «бесстыдным людям», по его определению, «мы, как кошки, куда нас ни брось, везде мордой в грязь не ударим, прямо на лапки станем, где что уместно, так себя там и покажем: умирать – так умирать, а красть – так красть». Такой России «остается только погибнуть… Мы – Рассея».
Рассея, от слова рассеяться, вот чем была для Лескова Россия. Подавляющим кошмаром, которому только исчезнуть, сгинуть – рассеяться.
«Наша Россия должна разлететься, wie Bauch» – не то заклинает, не то злорадствует он в «Смехе и горе», со всеми своими ужимочками, со смешком, почти косноязычно.
Видением конца России замыкает Лесков круг русских пророчеств. Видел Пушкин, что его Россия кончится ничтожеством ничтожных, и презрительно обозвал русских негритянской кличкой «блондосы». Знал Гоголь, что «русский человек – пропащий человек», которого испугает «его ничтожность», и охватывал Гоголя «сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел Бог совершиться на земле, назначенной быть нашим отечеством». Те же вещие глаза открылись у Лескова.
И когда он увидел конец России, открылось и его страшное борение за Россию, отчаянная оборона от судьбы.
Отчаянная борьба. Один против всех – что там «правые» или «левые», весь русский сумбур со всеми его людьми, – но один против всех сил видимых и невидимых, против самой судьбы, может быть, Самого Бога, если Бог обрек Россию рассеянию…
«Гляди: святые буквы в книге налились кровью…»
Лесков увидел и забился в судорогах. Все, им написанное, – один терзающий вопль, и кажется, что Лесков всегда осеняет себя крестным знамением – «с нами крестная сила».
«Однодум», «Несмертельный Голован», «Запечатленный ангел», «Фигура», «Овцебык», «Кадетский монастырь», «На краю света», «Котин доилец…», «Пугало» – все это знамения того, в чем Лесков видел спасение, выход России из рокового круга. Герои лесковской галереи – кроткие духом и чистые сердцем люди в полноте и красоте своего добродеяния – русские праведники. Лесков их не выдумывал. Он списывал их с натуры. Праведники были, на них и полагал Лесков краеугольный камень России, ее спасение. Праведники, люди Третьего Царствия, по слову апостола Павла, «вместилища Духа Святого», именно они, чудаки и юроды для всего сумбурного и бесправедного мира, их окружающего, по вере Лескова, «стоя в стороне от истории, сильнее других делают историю». Лесков не верил в Россию – ни в Пушкина, ни в Петра – всем им рассеяться, но он верил в русских праведников, в праведную Россию, человека Божественной правды и справедливости.
«Россия во Христа крестится, но во Христа еще не облеклась». Это тоже слова Лескова. Он – двойник Гоголя, одни у них глаза на Россию, и одно терзание за Россию, и одна одержимость, исступленное заклинание, призыв крестных сил за нее, уже обреченную.
Лесков, с его ежом, точно бы вставшим дыбом от ужаса, с его пристально-прищуренными, как у сумасшедшего, глазами, всегда напоминает отчаявшегося в своем магическом круге философа Хому, который, косноязыча и захлебываясь, отчитывает всеми заклинаниями ведьму, но силы тьмы, но дряхлые страшилища, самый Вий уже ломятся за магическую черту, уже осиляют заклинание…
Лесков окружил себя русскими праведниками, как магическим кругом.
И когда он уставал от битвы с судьбой, он точно закрывал глаза на все, что творится кругом, – на Россию и на ее людей, – он замыкался в своем вневременном круге – в созерцательной недвижности, в праведном стоянии и, как искусный изограф, писал образы своих отшельнических видений. Таковы его «Апокрифы», прекрасные и усталые.
И когда отчаивался Лесков, он потешался, он издевался над всем тем, что все равно должно сгинуть, – над Рассеей, и его прославленный язык – язык отчаяния.
Непременное искажение слов, причудливое сцепление фраз, нарочитая неправильность, тяжелые груды языковых сочетаний – точно Лесков пишет не на русском языке – на причудливом языке Рассеи, Пошехонии или комедии о царе Максимилиане.
Эта гротесковая и нарочитая смесь простонародной, солдатской и департаментской «кочевряжистой» речи, куда еще изобильно влиты четьиминейные обороты и образы. Это смутный язык послепетровского имперского смешения, как бы еще не дошедший до сознания, еще не переработанный им. Именно таким языком говорит лесковская Рассея.
Органическая ткань его рассказа всегда подавлена физиологической языковой тканью. Лесков лепит из языковых образов, он необычайный языковой лепщик. «Левша» без его языка не был бы «Левшой». А ведь это нагромождение потешающих слово-образований и почти болезненных словоискажений: «и посредине под валдохином стоит Аболон Полведерский», и все эти «мелкоскопы», «верояции», «тугаменты», «непромокабли», «морские водоглазы» и прочее. То же в «Полуночниках» с известными «фимиазмами». В «Колыванском муже» Лесков немедленно переиначивает одну из героинь Генриетту в Венигрету и сам замечает: «прозвать ее Венигретой могло только наше русское пустосмешество».
Пустой смех над пустотой, над тем, чему рассеяться, – часто это и есть смех Лескова.
Причудливую вязь, его необычайные языковые элементы и методы легче всего проследить на изумительном «Очарованном страннике», где сливаются в один сплав такие слова, как «форсисто», «манера», «характер», с такими четьиминейными словами, как «жарынь», «блыщание», «обнагощенный», где, описывая, например, могущество хана Джангара, Лесков прибегает к удивительному приему «заумности», накопления словесных бессмыслиц: «Хан Джангар в степи все равно что царь… Царюет, и у него там в Рынь-Песках, говорят, есть свои шихи и шихсады, и молозады, и мамы, и азии, и дербаши, и уланы…»
Язык Пушкина – гармоническая мера необходимости и простоты, всегда процеженная сквозь ясное сознание. Язык Лескова – отказ от сознания.
В лесковском языке все словно дымится, и громоздится, и выпячивает несуразности, и сходится в причудливые нелепости.
На русский язык Лесков смотрит как бы со стороны, как может смотреть иностранец, в совершенстве владеющий чужим языком. Лесков всегда, так сказать, надевает языковую маску, прикрывая ею себя.
Иностранец, конечно, «парадоксальное» определение, но для Рассеи он, несомненно, был иностранцем. Его Однодумы, Голованы – тоже чудаковатые иностранцы в этой Рассее, а «рассейский» язык для него как бы чужой язык, который он изображает.
Лесков и в действительности был окружен иностранцами. Он скитался по России, как приказчик англичанина Шкота, управляющего имениями Перовских и Нарышкиных. Семья Шкота воспитывала его так же, как подруга его тетки, квакерша-англичанка Гильдегард. Симпатии к англичанам – самые прочные симпатии Лескова. В самой манере изображения, в склонности к чудакам и причудам есть у него английский вкус.
Внутренний мир Лескова как бы вне русского мира, Лесков как бы вне России. В этом он снова повторяет Гоголя.
В «Переписке с друзьями» Гоголь признается: «Во время пребывания моего в России Россия у меня в голове рассеивалась», и так открывает свою, как бы сказать, внерусскую сущность или, вернее, необходимость отрыва от русского мира, необходимость духовного пребывания вне его, чтобы узнать ему цену: «Узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее».
Такое познание России и такое добывание любви к ней не исполняется ли на нас, русском рассеянии, пребывающем вне России? Одинокая судьба Лескова и Гоголя не наложена ли теперь на всех нас?
4 февраля 1931 года минет столетие со дня рождения Лескова в селе Глухове Орловской губернии. Его забытую могилу вряд ли вспомнят в будущем году, как не вспомнили и теперь…
Тридцатые годы с суровой нянькой из московских солдаток были детством Лескова, и отрочеством – сороковые, и молодостью – пятидесятые. Он уже сложился в эпоху Гоголя, и чувствование России он вынес из зрелища николаевских железных времен. Арестанты и кантонисты, палочные учения солдат и плети палачей, мерзость крепостничества – ложь духа, империя белоглазых рабов, его Рассея или угрюмо-покорная и зловещая Блондосия Пушкина – смертным страхом и смертной тоской повили Лескова. Мы не знаем тайны пушкинского перстня, но нам понятен талисман Лескова: до самой смерти он носил кольцо, куда был вделан камень «александрит», камень освобождения России от крепости…
Облитая горючими слезами, исступленная любовь к человеку не умолкает на страницах Лескова. «Распинался с Россией и был с распинающими ее», – говорит он о себе. Для него было одно спасение, один путь: человек. А где человек? В отчаянии, среди «мертвых душ» пал Гоголь. За живого человека с самим роком, может быть, с Самим Богом, обрекшим Россию бесправедному и бесчеловечному концу, боролся Лесков, хромой наш Иаков.
Не человеческой – бесчеловеческой стала Россия на наших глазах. Лесков и теперь в глухом одиночестве, и теперь он писатель не нашего времени. Он писатель будущего, и услышат его, когда будет Россия правды, а не лжи, Россия человеческая, а не бесчеловеческая. Праведная Россия – если только ей быть суждено.
1930 г.
Питается травою, а при недостатке ее и лишаями.
Из зоологии
Когда я познакомился с Василием Петровичем, его уже звали Овцебыком. Кличку эту ему дали потому, что его наружность необыкновенно напоминала овцебыка, которого можно видеть в иллюстрированном руководстве к зоологии Юлиана Симашки. Ему было двадцать восемь лет, а на вид казалось гораздо более. Это был не атлет, не богатырь, но человек очень сильный и здоровый, небольшого роста, коренастый и широкоплечий. Лицо у Василия Петровича было серое и круглое, но кругло было только одно лицо, а череп представлял странную уродливость. С первого взгляда он как будто напоминал несколько кафрский череп, но, всматриваясь и изучая эту голову ближе, вы не могли бы подвести ее ни под одну френологическую систему. Прическу он носил такую, как будто нарочно хотел ввести всех в заблуждение о фигуре своего «верхнего этажа». Сзади он очень коротко выстригал весь затылок, а напереди от ушей его темно-каштановые волосы шли двумя длинными и густыми косицами. Василий Петрович обыкновенно крутил эти косицы, и они постоянно лежали свернутыми валиками на его висках, а на щеках загинались, напоминая собою рога того животного, в честь которого он получил свою кличку. Этим косицам Василий Петрович более всего был обязан своим сходством с овцебыком. В фигуре Василия Петровича, однако, не было ничего смешного. Человек, который встречался с ним в первый раз, видел только, что Василий Петрович, как говорится, «плохо скроен, да крепко сшит», а вглядевшись в его карие, широко расставленные глаза, нельзя было не видать в них здорового ума, воли и решительности. Характер Василия Петровича имел много оригинального. Отличительною его чертою была евангельская беззаботливость о себе. Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и вдобавок еще рано осиротевший, он никогда не заботился не только о прочном улучшении своего существования, но даже никогда, кажется, не подумал о завтрашнем дне. Ему отдавать было нечего, но он способен был снять с себя последнюю рубашку и предполагал такую же способность в каждом из людей, с которыми сходился, а всех остальных обыкновенно называл кратко и ясно «свиньями». Когда у Василия Петровича не было сапогов, то есть если сапоги его, как он выражался, «совсем разевали рот», то он шел ко мне или к вам, без всякой церемонии брал ваши запасные сапоги, если они ему кое-как всходили на ногу, а свои осметки оставлял вам на память. Дома ли вы или нет, Василию Петровичу это было все равно: он располагался у вас по-домашнему, брал, что ему нужно, всегда в возможно малом количестве, и иногда при встрече говорил, что он взял у вас табаку, или чаю, или сапоги, а чаще случалось, что и ничего не говорил о таких мелочах. Новой литературы он терпеть не мог и читал только Евангелие да древних классиков; о женщинах не мог слышать никакого разговора, почитал их всех поголовно дурами и очень серьезно жалел, что его старуха-мать – женщина, а не какое-нибудь бесполое существо. Самоотвержение Василия Петровича не имело границ. Он никогда не показывал кому-нибудь из нас, что он кого-нибудь любит; но все очень хорошо знали, что нет жертвы, которой бы Овцебык не принес для каждого из своих присных и знаемых. В готовности же его жертвовать собою за избранную идею никому и в голову не приходило сомневаться, но идею эту нелегко было отыскать под черепом нашего Овцебыка. Он не смеялся над многими теориями, в которые мы тогда жарко верили, но глубоко и искренно презирал их.
Разговоров Овцебык не любил, делал все молча, и делал именно то, чего вы в данную минуту менее всего могли от него ожидать.
Как и почему он сошелся с маленьким кружком, к которому принадлежал и я во время моего непродолжительного житья в нашем губернском городе, – я не знаю. Овцебык года за три перед моим приездом окончил курс в Курской семинарии. Мать, кормившая его крохами, сбираемыми ради Христа, с нетерпением ждала, когда сын сделается попом и заживет на приходе с молодою женою. Но у сына и мысли не было о молодой жене. Жениться Василий Петрович не имел ни малейшего желания. Курс был окончен; мать все осведомлялась о невестах, а Василий Петрович молчал и в одно прекрасное утро исчез неизвестно куда. Только через полгода прислал он матери двадцать пять рублей и письмо, в котором уведомлял нищенствующую старуху, что он пришел в Казань и поступил в тамошнюю духовную академию. Как он дошел до Казани, отломав более тысячи верст, и каким образом достал двадцать пять рублей – это осталось неизвестным. Овцебык ни слова не написал об этом матери. Но не успела старуха порадоваться, что ее Вася будет когда-нибудь архиереем и она будет тогда жить у него в светлой комнатке с белой печкою и всякий день по два раза пить чай с изюмом, Вася как будто с неба упал – нежданно-негаданно снова явился в Курске. Много его расспрашивали: что такое? как? отчего он вернулся? – но узнали немного. «Не поладил», – коротко отвечал Овцебык, и больше от него ничего не могли добиться. Только одному человеку он сказал немножко более: «Не хочу я быть монахом», а больше уж никто от него ничего не добился.
Человек, которому Овцебык сказал более, чем всем прочим, был Яков Челновский, добрый, хороший малый, неспособный обидеть мухи и готовый на всякую службу ближнему. Челновский доводился мне родственником в каком-то далеком колене. У Челновского я и познакомился с коренастым героем моего рассказа.
Это было летом 1854 года. Мне нужно было хлопотать по процессу, производившемуся в курских присутственных местах.
В Курск я приехал в семь часов утра в мае месяце, прямо к Челновскому. Он в это время занимался приготовлением молодых людей в университет, давал уроки русского языка и истории в двух женских пансионах и жил не худо: имел порядочную квартиру в три комнаты с передней, изрядную библиотеку, мягкую мебель, несколько горшков экзотических растений и бульдога Бокса, с оскаленными зубами, весьма неприличной турнюрой и походкой, которая слегка смахивала на канкан.
Челновский чрезвычайно обрадовался моему приезду и взял с меня слово непременно остаться у него на все время моего пребывания в Курске. Сам он обыкновенно бегал целый день по урокам, а я то навещал гражданскую палату, то бродил без цели около Тускари или Сейма. Первую из этих рек вы совсем не встретите на многих картах России, а вторая славится особенно вкусными раками, но еще большую известность она приобрела через устроенную на ней шлюзовую систему, которая поглотила огромные капиталы, не освободив Сейма от репутации реки, «неудобной к судоходству».
Прошло недели две со дня приезда в Курск. Об Овцебыке никогда не заходило никакой речи, я и не подозревал вовсе существования такого странного зверя в пределах нашей черноземной полосы, изобилующей хлебом, нищими и ворами.
Однажды, усталый и измученный, возвратился я домой часу во втором пополудни. В передней меня встретил Бокс, стороживший наше жилище гораздо рачительнее, чем восемнадцатилетний мальчик, состоявший в должности нашего камердинера. На столе в зале лежал суконный картуз, истасканный донельзя; одна грязнейшая подтяжка с надвязанным на нее ремешком, просаленный черный платок, свитый жгутом, и тоненькая палочка из лесной орешины. Во второй комнате, заставленной книжными шкафами и довольно щеголеватою кабинетною мебелью, сидел на диване запыленный донельзя человек. На нем были ситцевая розовая рубашка и светло-желтые панталоны с протертыми коленями. Сапоги незнакомца были покрыты густым слоем белой шоссейной пыли, а на коленях у него лежала толстая книга, которую он читал, не нагиная головы. При входе моем в кабинет запыленная фигура бросила на меня один беглый взгляд и опять устремила глаза в книгу. В спальне все было в порядке. Полосатая холстинковая блуза Челновского, в которую он облачался тотчас по возвращении домой, висела на своем месте и свидетельствовала, что хозяина нет дома. Никак я не мог отгадать, кто этот странный гость, расположившийся так бесцеремонно. Свирепый Бокс смотрел на него как на своего человека и не ласкался только потому, что нежничанье, свойственное собакам французской породы, не в характере псов англо-саксонской собачьей расы. Прошел я опять в переднюю, имея две цели: во‑первых, расспросить мальчика о госте, а во‑вторых – вызвать своим появлением на какое-нибудь слово самого гостя. Мне не удалось ни то, ни другое. Передняя по-прежнему была пуста, а гость даже не поднял на меня глаз и спокойно сидел в том же положении, в котором я его застал пять минут назад. Оставалось одно средство: непосредственно обратиться к самому гостю.
– Вы, верно, Якова Иваныча дожидаете? – спросил я, остановясь перед незнакомцем.
Гость лениво взглянул на меня, потом встал с дивана, плюнул сквозь зубы, как умеют плевать только великорусские мещане да семинаристы, и проговорил густым басом: «Нет».
– Кого же вам угодно видеть? – спросил я, удивленный странным ответом.
– Я просто так зашел, – отвечал гость, шагая по комнате и закручивая свои косицы.
– Позвольте же узнать, с кем я имею честь говорить?
При этом я назвал свою фамилию и сказал, что я родственник Якова Ивановича.
– А я так просто, – отвечал гость и опять взялся за свою книгу.
Тем разговор и покончился. Оставив всякую попытку разрешить для себя появление этой личности, я закурил папироску и лег с книгою в руках на свою постель. Когда придешь из-под солнечного припека в чистую и прохладную комнату, где нет докучных мух, а есть опрятная постель, необыкновенно легко засыпается. В этот раз я дознал это на опыте и не заметил, как книга выскользнула у меня из рук. Сквозь сладкий сон, которым спят люди, полные надежд и упований, я слышал, как Челновский читал мальчику нотацию, к которым тот давно привык и не обращал на них никакого внимания. Полное же мое пробуждение совершилось, только когда мой родственник вошел в кабинет и крикнул:
– А! Овцебык! Какими судьбами?
– Пришел, – ответил гость на оригинальное приветствие.
– Знаю, что пришел, да откуда же? где побывал?
– Отсюда не видать.
– Эко шут какой! А давно припожаловать изволил? – спросил снова своего гостя Яков Иванович, входя в спальню. – Э! да ты спишь, – сказал он, обращаясь ко мне. – Вставай, брат, я тебе зверя покажу.
– Какого зверя? – спросил я, еще не совсем возвратясь к тому, что называют бдением, от того, что называется сном.
Челновский ничего мне не ответил, но снял сюртук и накинул свою блузу, что было делом одной минуты, вышел в кабинет и, таща оттуда за руку моего незнакомца, комически поклонился и, показывая рукою на упиравшегося гостя, проговорил:
– Честь имею рекомендовать – Овцебык. Питается травою, а при недостатке ее может есть лишаи.
Я встал и протянул руку Овцебыку, который в продолжение всей рекомендации спокойно смотрел на густую ветку сирени, закрывавшей отворенное окно нашей спальни.
– Я вам уже рекомендовался, – сказал я Овцебыку.
– Слышал я это, – отвечал Овцебык, – а я кутейник Василий Богословский.
– Как, рекомендовался? – спросил Яков Иванович. – Разве вы уже виделись?
– Да, я застал здесь Василья… я не имею чести знать, как по батюшке?
– Петров был, – отвечал Богословский.
– Это он был, а теперь зови его просто «Овцебык».
– Мне все равно, как ни зовите.
– Э, нет, брат! Ты Овцебык есть, так тебе Овцебыком и быть.
Сели за стол. Василий Петрович налил себе рюмку водки, вылил ее в рот, подержав несколько секунд за скулою, и, проглотив ее, значительным образом взглянул на стоящую пред ним тарелку супу.
– А студеню нет разве? – спросил он хозяина.
– Нет, брат, нету. Не ждали сегодня гостя дорогого, – отвечал Челновский, – и не приготовили.
– Сами могли есть.
– Мы и суп можем есть.
– Соусники! – прибавил Овцебык. – И гуся нет? – спросил он с еще большим удивлением, когда подали зразы.
– И гуся нет, – отвечал ему хозяин, улыбаясь своей ласковой улыбкой. – Завтра будет тебе и студень, и гусь, и каша с гусиным салом.
– Завтра – не сегодня.
– Ну что ж делать? А ты, верно, давно не ел гуся?
Овцебык посмотрел на него пристально и с выражением какого-то удовольствия проговорил:
– А ты спроси лучше, давно ли я что-нибудь ел.
– Ну-у!
– Четвертого дня вечером калач в Севске съел.
– В Севске?
Овцебык утвердительно махнул рукой.
– А ты чего был в Севске?
– Проходом шел.
– Да где же это тебя носило?
Овцебык остановил вилку, которою таскал в рот огромные куски зраз, опять пристально посмотрел на Челновского и, не отвечая на его вопрос, сказал:
– Аль ты нынче табак нюхал?
– Как табак нюхал?
Челновский и я расхохотались странному вопросу.
– Так.
– Да говори, милый зверь!
– Что язык-то у тебя свербит нынче.
– Да как же не спросить? Ведь целый месяц пропадал.
– Пропадал? – повторил Овцебык. – Я, брат, не пропаду, а пропаду, так не задаром.
– Проповедничество нас заело! – отозвался ко мне Челновский. – «Охота смертная, а участь горькая!» На торжищах и стогнах проповедовать в наш просвещенный век не дозволяется; в попы мы не можем идти, чтобы не прикоснуться жене, аки сосуду змеину, а в монахи идти тоже что-то мешает. Но уж что именно такое тут мешает – про то не знаю.
– И хорошо, что не знаешь.
– Отчего же хорошо? Чем больше знать, тем лучше.
– Поди сам в монахи, так и узнаешь.
– А ты не хочешь послужить человечеству своим опытом?
– Чужой опыт, брат, – пустое дело, – сказал оригинал, встав из-за стола и обтирая себе салфеткой целое лицо, покрывшееся потом от усердствования за обедом. Положив салфетку, он отправился в переднюю и достал там из своего пальто маленькую глиняную трубочку с черным обгрызанным чубучком и ситцевый кисетик; набил трубку, кисет положил в карман штанов и направился снова к передней.
– Кури здесь, – сказал ему Челновский.
– Расчихаетесь неравно. Головы заболят.
Овцебык стоял и улыбался. Я никогда не встречал человека, который бы так улыбался, как Богословский. Лицо его оставалось совершенно спокойным; ни одна черта не двигалась, и в глазах оставалось глубокое, грустное выражение, а между тем вы видели, что эти глаза смеются, и смеются самым добрым смехом, каким русский человек иногда потешается над самим собою и над своею недолею.
– Новый Диоген! – сказал Челновский вслед вышедшему Овцебыку, – все людей евангельских ищет.
Мы закурили сигары и, улегшись на своих кроватях, толковали о различных человеческих странностях, приходивших нам в голову по поводу странностей Василия Петровича. Через четверть часа вошел и Василий Петрович. Он поставил свою трубочку на пол у печки, сел в ногах у Челновского и, почесав правою рукою левое плечо, сказал вполголоса:
– Кондиций искал.
– Когда? – спросил его Челновский.
– Да вот теперь.
– У кого ж ты искал?
– По дороге.
Челновский опять засмеялся; но Овцебык не обращал на это никакого внимания.
– Ну, и что ж Бог дал? – спросил его Челновский.
– Нет ни шиша.
– Да шутина ты этакой! Кто же ищет кондиций по дороге?
– Я заходил в помещичьи дома, там спрашивал, – серьезно продолжал Овцебык.
– Ну и что же?
– Не берут.
– Да, разумеется, и не возьмут.
Овцебык посмотрел на Челновского своим пристальным взглядом и тем же ровным тоном спросил:
– Почему же это и не возьмут?
– Потому, что с ветру пришлого человека, без рекомендации, не берут в дом.
– Я аттестат показывал.
– А в нем написано: «поведения довольно изрядного»?
– Ну так что ж? Я, брат, скажу тебе, что это все не оттого, а оттого что…
– Ты – Овцебык, – подсказал Челновский.
– Да, Овцебык, пожалуй.
– Что ж ты теперь думаешь делать?
– Думаю вот еще трубочку покурить, – отвечал Василий Петрович, вставая и снова принимаясь за свой чубучок.
– Да кури здесь.
– Не надо.
– Кури: ведь окно открыто.
– Не надо.
– Да что тебе, первый раз, что ли, курить у меня свой дюбек?
– Им будет неприятно, – сказал Овцебык, показывая на меня.
– Пожалуйста, курите, Василий Петрович; я – человек привыкший; для меня ни один дюбек ничего не значит.
– Да ведь у меня тот дубек, от которого черт убег, – отвечал Овцебык, налегая на букву у в слове дубек, и в его добрых глазах опять мелькнула его симпатическая улыбка.
– Ну, а я не убегу.
– Значит, вы сильней черта.
– На этот случай.
– Он о силе черта имеет самое высокое мнение, – сказал Челновский.
– Одна баба, брат, только злей черта.
Василий Петрович напихал махоркою свою трубочку и, выпустив из рта тоненькую струйку едкого дыма, осадил пальцем горящий табак и сказал:
– Задачки стану переписывать.
– Какие задачки? – спросил Челновский, приставляя ладонь к своему уху.
– Задачки, задачки семинарские стану, мол, пока переписывать. Ну, тетрадки ученические, не понимаешь, что ли? – пояснил он.
– Понимаю теперь. Плохая, брат, работа.
– Все равно.
– Два целковых в месяц как раз заработаешь.
– Это мне все едино.
– Ну, а дальше что?
– Кондиции мне отыщи.
– Опять в деревню?
– В деревню лучше.
– И опять через неделю уйдешь. Ты знаешь, что он сделал прошлой весной, – сказал, обращаясь ко мне, Челновский. – Поставил я его на место, сто двадцать рублей в год платы, на всем готовом, с тем чтобы он приготовил ко второму классу гимназии одного мальчика. Справили ему все, что нужно, снарядили доброго молодца. Ну, думаю, на месте наш Овцебык! А он через месяц опять перед нами как вырос. Еще за свою науку и белье там оставил.
– Ну так что же, если нельзя было иначе, – сказал, нахмурясь, Овцебык и встал со стула.
– А спроси его, отчего нельзя? – сказал Челновский, снова обращаясь ко мне. – Оттого, что за волосенки пощипать мальчишку не позволили.
– Еще соври! – пробормотал Овцебык.
– Ну, а как же было?
– Так было, что иначе нельзя было.
Овцебык остановился передо мною и, подумав с минутку, сказал:
– Вовсе особое дело было!
– Садитесь, Василий Петрович, – сказал я, подвигаясь на кровати.
– Нет, не надо. Вовсе особое дело, – начал он снова. – Мальчишке пятнадцатый год, а между тем уж он совсем дворянин, то есть бесстыжая шельма.
– Вот у нас как! – пошутил Челновский.
– Да, – продолжал Овцебык. – Повар у них был Егор, молодой парень. Женился он, взял дьячковскую дочь из нашего духовенного нищенства. Барчонок уж всему был обучен, и давай к ней лязгаться. А бабенка молодая, не из таковских; пожаловалась мужу, а муж – барыне. Та там что-то поговорила сыну, а он опять за свое. Так в другой раз, в третий – повар опять к барыне, что жене отбою нет от барчука, – опять ничего. Взяла меня досада. «Послушайте, – говорю ему, – если вы еще раз защипнете Аленку, так я вас тресну». Покраснел от досады; взыграла благородная кровь, знаете; полетел к мамаше, а я за ним. Гляжу: она сидит в креслах, и тоже вся красная; а сын по-французски ей жалобу на меня расписывает. Как увидела меня, сейчас взяла его за руку и улыбается, черт знает чего. «Полно, говорит, мой друг. Василью Петровичу, верно, что-нибудь показалось; он шутит, и ты докажешь ему, что он ошибается». А сама, вижу, косится на меня. Малец мой пошел, а она, вместо того чтобы поговорить со мною о сыне, говорит: «Какой вы рыцарь, Василий Петрович! Уж не сердечная ли у вас зазнобушка?» Ну, а я этих вещей терпеть не могу, – сказал Овцебык, энергически махнув рукою. – Не могу я этого слушать, – повторил он еще раз, возвысив голос, и снова зашагал.