23 марта 1875 г., Петербург.
Я получил Ваше письмо, уважаемый Иван Сергеевич, и имею побуждение отвечать на него сию же минуту: дело в том, что я позавчера отдал Базунову сверточек, подписанный на Ваше имя в Москву, и просил переслать это в магазин Соловьева. В этом тючке 4 экз<емпляра> нового издания «Захудалого рода»: 1) для Вас, 2) для Ю. Ф. Самарина, 3) для Влад<имира> Петр<овича> Бегичева и 4) для К. В. Щепиной, которая просит меня подарить ей какую-нибудь книгу моей стряпни. О посылке Юрию Федоровичу оговорюсь, что хотя я лично его и не знаю, но слишком хорошо знаю его как писателя и потому, кажется, могу послать ему книгу?.. А впрочем, Вы ему скажите, что я извиняюсь перед ним за этот поступок, а совершаю его от избытка сердца. Что же касается экземпляра, посылаемого Бегичеву, то отошлите, пожалуйста, эту книжечку Киселевой (дочери Бегичева), которая живет в одном доме с Вами. Если же она теперь не живет там, то вручите книжку при случае Конст<антину> Шиловскому или, наконец, всего проще – оставьте ее у себя, пока Бегичев пришлет за нею.
Но эти распорядки уладятся, а напишете ли Вы мне: как покажется Вам 2-я часть «Захудалых» в моем, а не в катковском сочинении? Мне очень совестно просить Вас пересматривать книгу, которая уже не имеет для Вас интереса новизны, но я не могу отказать себе в пламенном желании знать Ваше мнение, прав или не прав я был, остановив печатание романа? Я не говорю о принципе, но прав или не прав был я просто в рассуждении достоинств романа? Мои друзья имеют не одинокое об этом мнение, но все их мнения в сем деле для меня не имеют значения, а Ваше, напротив, значит очень много. Не откажите мне в этом, дорогой и милостивый праведник русского слова! Ваше мнение и мнение Щебальского я признаю для себя судом, против которого не прореку, не возоплю, ибо верю бесповоротно в его и Ваше доброе ко мне расположение и прямоту. Мне кажется, что перекрещивать Жиго в Жиро не было никакой надобности; что уничтожать памфлет Рогожина против Хотетовой (А. А. Орловой) не было нужды; что от перемены мною сочиненной для нее фамилия Хотетова в Хоботову дело ничего не выигрывало; что старой княгине можно было дозволить увлечься раздариванием дочери всего дорогого, причем дело дошло до подаренья ей самой Ольги Федотовны, и пр., и пр. – Вообще: скажите Ваше прямое, аксаковское слово, и оно будет мне мило. Дмитрий Самарин, встретясь со мною недавно у Щербатовых (Александра Петр<овича>), сказал мне, что, памятуя «Захудалый род», он помнит и «огромную утрировку, допущенную в лице Дон-Кихота Рогожина» Когда бы мне это говорил петербургский сановник или даже писатель реальной школы, я бы не обратил на это внимания, но Дмитрий Самарин ведь не мог же не знать наших чудаков, которыми кишели мелкопоместные губернии (например, Курская и юго-западные уезды Орловской, где я родился и вырос). Дон-Кихот лицо почти списанное с памятного мне в детстве кромского дворянина и помещика 17 душ Ильи Ив<ановича> Козюлькина, который вечно странствовал, а приют имел у Анны Н. Зиновьевой. Он был очень благороден и честен до того, что требовал, чтобы у него в указе об отставке после слова «холост» было дописано: «но детей имеет». Он служил попечит<елем> хлеб<ного> магаз<ина> и замерз в поле, изображая среди метели Манфреда. Почему этих чудаков нельзя вывести, чтобы сейчас даже хорошие люди не закричали, что «это утрировка»? А я утверждаю, что тут утрировки нет. Кто же прав? Однако интересно знать, что Вы об этом скажете?
Несравненный «граф» Данилевский так находчив, что до него, «разумеется, не дотянешься: он теперь, вероятно, еще у Вас в белокаменной и поучается у Михаила Петровича или даже что-то читает в Общ<естве> любит<елей> русской словесности». По слухам, его туда будто бы даже вызвали, чтобы прослушать его Петра III-го. Чудачок он!
Что же про «Анну Каренину»? Я считаю это произведение весьма высоким и просто как бы делающим эпоху в романе. Недостаток (и то ради уступок общему говору) нахожу один – так называемая «любовная интрига» как будто не развита… Любовь улажена не по-романическому, а как бы для сценария. Не знаю, понятно ли я говорю? Но я думаю: не хорошо ли это? Что же за закон непременно так, а не этак очерчивать эти вещи? Но если это и недостаток, то во всяком случае он не более как пылинка на картине, исполненной невыразимой прелести изображения жизни современной, но не тенденциозной (что так испортило мою руку). Однако у нас романдружно ругают (Дм<итрий> Самарин тому свидетель): светские люди раздражаются, видя свое отображение, и придираются к непристойности сцены медицинского осмотра княжны Китти, а за настоящими светскими людьми тянут ту же ноту действительные статские советники, составляющие теперь довольно значительную общественную разновидность, с претензией на хороший тон. Литературщики злобствуют потому, что роман появляется в «Р<усском> в<естнике>» – для них этого довольно. Но есть и жаркие почитатели Карениной, по преимуществу в числе женщин среднего слоя. Вообще же успех романа весьма странный, и порою сдается, что общество совсем утратило вкус: многим «Женщины» Мещерского нравятся более, чем «Анна Каренина»… Что с этим делать?
Благодарю Вас за описание К. В. Щепиной: она мне как раз такою и представлялась. Оспециализировавшись в изображении этих типов, я узнаю их издали, по запаху и по перу. Мне было очень приятно узнать от Вас, что, не внушая Вам симпатии, они возбуждают в Вас живое сострадание – именно живое, действенное, а не брезгливое и потому ничего не стоящее. Я питаю к ним те же самые чувства, и – не удивитесь – сколько я им ни наносил ран, они имеют ко мне какое-то «влеченье – род недуга». Яростнейшие из них доверяли мне свои тайны и не гнушались в крутые минуты посильною моею помощью. И я, не симпатизируя им, всегда имел к ним даже какую-то слабость: в их «глупостях» я ясно видел порывы чувств, не совсем порочных. Порицая их и осмеивая в печати, в жизни я не имел никогда силы сторониться от этих жалких и трижды жалких межеумков. Этого рода щепетильность мне глубоко противна… Умно это или глупо – это мне все равно; но незапятнанный «друг грешников» никого не сторонился, а я сам гадок, сам нравственно квол и всех пороков достаточно исполнен, так поэтому мне претила мысль о всякой брезгливости. Говорю это по поводу К<атерины> В<ладимиров>ны, а не о ней, которой не знаю. Помогать ей рад всеми силами, да силенки-то мои малы… Однако опять возвращусь к тому, что если ее необходимо приурочивать к писательству, то надо ее выдержать на корде – «в мерный круг» направить ее разметистый бег. Вы правы, говоря, что указанный мною труд требует подготовки и пр., но ведь за то же он и вознаграждаться может хорошо, а не как-нибудь. Пусть подчитается! Потом Вы говорите о материалах, – но для народных книжек нужны материалы не архивные, а библиотечные. Напр<имер>, возьмем хоть «Кирилла инока туровского», вдохновенные молитвы которого (XII века) беспрестанно списываются различными боголюбцами. Молитв этих отдельно напечатать нельзя, – не позволят (Лаврентьев пытался), но их можно все поместить среди текста жизнеописания автора, и вот Вам заручка к сбыту книги ради одних этих молитв. А какой же для этого нужен материал? – Просто журнал Казанской духовной академии… И таких вещей есть немало. Но если у К<атерины>В<ладимировны> нет любви к этим занятиям и нет доброй воли себя определить и «ограничить», то уж этого я не знаю, откуда она заполучить может… Подозревая, что святые ей «претят», я думаю, что надо ей указать хоть на грешных, но на людей исторических и заставить ее компилировать (например, по монографиям Костомарова, изменяя нечто в его иных воззрениях). Это ей, вероятно, будет для начала более по душе; а потом, может быть, и во вкус войдет… Во всяком же случае ей нужен «мерный круг» и тропа развешунная, – иначе она изболтается в безграничном пространстве своей неопределенности, и из нее ничего не выйдет, и хлеба она себе не припасет. Мне кажется, что ей надо это откровенно высказать, и я это почти уже сделал: она не рассердилась за совет, но как бы недовольна за некоторую сдержанность тона. Надо ее утешить с этой стороны. Язык простонародный она, кажется, знает гораздо лучше Ростопчина и даже гр<афа> Салиаса, но кому у нас исполнять народные пиесы и кому охота смотреть их?.. Все это она затевает «не по сезону». Если ей можно пособить чем-нибудь в репертуаре, то пусть скажет; я напишу Бегичеву и уверен, что он не откажет мне ей повольготеть. Не ей ли взять на себя труд передать Бегичеву книжку и при сем случае с ним познакомиться? Он (как, вероятно, знаете) парень души очень доброй и характера покладливого и дружелюбного.
Овсяников «напек блинов», но В<асилий> А<лександрович> к нему еще не едет. Я вчера видел «брехунца», который ведет дело, и расспрашивал, каким боком прилипает сюда В<асилий> А<лександрови>ч? Говорит, «все дело в том, что он – К<окоре>в и что у него денег много, – не будь этой вины, не из-за чего было бы к нему и касаться». В самой сути одно утешительно: какой гений подсказал перестраховать мельницу в двое рук? Лично я, однако, глубоко уверен, что К<окорев>привлекается именно так, как мне сказано. Однако второй лист исписан, и пора знать честь. Будьте благополучны; за книгами к Соловьеву пошлите и меня не осудите, если что не дописал или переписал.
Ваш Н. Лесков.
29 марта 1875 г., Петербург.
Достоуважаемый Иван Сергеевич!
Простите, пожалуйста, мою наглость, что я шлю через Ваши руки письмо к Преображенскому. Дело в том, что он мне показался как будто легкомысленным и неустойчивым, и я боюсь, как бы он без всякого злого умысла не подвел меня впросак. Он говорил со мною обо всем, кроме самого нужного. Я ему показывал книгу «Ключ разумения», но он о ней не имеет и понятия (как и большинство нашего образованного духовенства рационалистического пошиба), и он мне ни слова не сказал о средствах вознаграждения за труд, а я ведь живу этим… Не вмешивая Вас ни во что, я только посылаю письмо Преображенскому открытым, через Ваши руки, прося Вас прочесть его и передать отцу Преображенскому: я рассчитываю, что одно такое участие Ваше поставит его в необходимость отнестись к делу серьезнее, а не дуть в бороду, когда надо давать ясные и определенные ответы… Не осудите меня, пожалуйста, и не сочтите нахалом; а если Преображенский посоветуется с Вами о гонораре, то скажите ему наш средний журнальный гонорар. Если его средства ограничены, то и я этим ограничусь.
Как новость могу сообщить Вам, что Мещерский продал свой «Гражданин» Пуцыковичу, который давно подписывает это издание. Сделка состоялась на 20 тысячах, рассроченных к уплате в 5 лет (по 4 тысячи рублей). Теперь все это кончено, но как сегодня хотя и пятница, но на сей неделе еще не седьмая, то не знаю, не разделается ли это заново. Однако они завтра подписывают контракт. Пуцыкович малый неглупый и хороший.
Получили ли Вы «Захудалый род»?
Ваш Н. Лесков
P. S. Вчера был у меня Кушелев и сказывал, что у Александра Николаевича «духи уже ходят». Клянутся, что «сами видели»!
Какою дружною толпою сунутся беды на несчастного Каткова! Что это за роковой закон этой кучности несчастий? Дай ему бог силы всё снесть.
<Конец марта 1876 г., Петербург.>
…стоит заметить! Кн. Мещерский юродствует тоже напоследях: он скоро уедет строчить новый роман. По словам Пуцыковича, все свои нынешние аристократические глупости он извергает по наущению некоего секретаря канцелярии Лонгинова, Юрия Богушевича, – родом поляка, по натуре чиновника. Он вечно егозит при «консерваторах» и, кажется, «консервирует» только самого себя. Кое у них общение с сим велиаром, уже и прах их не разберет: он их учит, он им и щетину всучит, а они всё с ним якшаются. Вы сравниваете Мещ<ерского> с Валуевым… Я не согласен: у Валуева все-таки более сознания: тоже думает, что он аристократ и может давать концерты на своем красноречии, так что их всем приятно слушать; а этот… Это просто какой-то литературный Агасфер: тому сказано: «иди», а этому: «пиши», и он пишет, пишет, и за что ни возьмется, все опошлит. Удивительнейшее дело, что при его заступничестве за власть хочется чувствовать себя бунтовщиком, при его воспевании любви помышляешь о другом, даже при его заступничестве за веру и церковь я теряю терпение и говорю чуть не безумные речи о вкусе атеизма и безверия… Я согласен с Вами, что ему не худо бы «запретить» писать; но еще лучше нельзя ли его склонить к этому по чести; нельзя ли ему поднести об этом адрес?
С Преображенским Вы меня совсем с толку сбили: я его называю Петром Васильевичем (так сказал мне Нечаев), Вам это не понравилось, и Вы в письме советуете называть его Петром Алексеевичем. – Я было и на это согласился, но вдруг замечаю кусочек бумаги, на котором читаю: «Петр Александрович». Начинаю думать, что он, вероятно, Петр, но отчество его утверждать не смею… Средний гонорар за уч<еные> статьи я разумею именно 50–60 р<ублей> в размере листа «Р<усского> в<естника>», а его меньший лист надо сравнять, то есть подсчитать сравнительно с листом «Р<усского> в<естника>» и по этой норме рассчитываться. Впрочем, я для себя тут ни о чем не хлопочу, и мне даже приятнее отложить эту работу, а взяться за иную. Уладьте, что захотите и как захотите, – со всем, что Вы учините, я буду согласен и исполню как должно. – Гриша Скоробрешко вернулся от Вас из Москвы в упоении славы, а вдогонку за ним примчались печатные похвалы его новому произведению… Он, видно, у Вас похлопотал о себе по обыкновению. Сказывал он мне вчера и про Ваши похвалы, но я не мог их поддержать, потому что романа не слыхал.
«Русский вестник» с продолжением «Анны Карениной» только сейчас получил, и я сию же минуту приступаю к долгожданному наслаждению. Наши светские дамы всё кропочутся за осмотр Китти: зачем доктор тщательно мыл руки? Этим бесстыдницам, пересмотренным на все лады по поводу всякой лихорадки, ужасно как досадно читать, что после них «тщательно моют руки», и, – ей-право, ничего не прибавлю, – не далее, как позавчера, одна молодая, красивая, светская (настоящая светская) дама и княгиня мне отпустила следующее:
– Но зачем он мыл? Зачем мыл?.. Я вас уверяю, что меня, может быть, сто докторов смотрели и здесь, и в Париже, и на водах, и ни один после меня руки не мыл!
Напустя на себя дерзость, я спросил:
– Отчего же это так?
– Оттого, – отвечала она, – что я так готовилась.
Изволите видеть, какое чудовище – привычка!
Преданный Вам
Н. Лесков.
6 апреля 1875 г., Петербург.
Вербное воскресенье.
Достойнейший Иван Сергеевич!
Не знаю, как поступить с К. В. Щепиной: сегодня меня известили, что театральный комитет распорядился обраковать обе ее пьесы («Деловые барыни» и «Случай из обыденной жизни»). Ответа она будет ожидать напрасно, так как это надменное учреждение ответов не дает. Мне очень жаль, что я должен сообщить бедняжке такую неприятную новость, да еще в такие особенные дни, и я никак не могу написать об этом прямо ей, а прошу Вас избрать наиболее благоприятное время и способ для передачи ей этой вести; причем, кажется, неизлишне было бы покуражить ее мыслью обратиться в Общество драм<атических> писателей (к Радиславскому или к Бегичеву). В прошлом нашем собрании я слышал, будто было довольно случаев, когда пьесы, забракованные здешним комитетом, очень охотно ставились на провинциальных сценах и давали добрые сборы. Пусть она обратит внимание на это и толкнется к Владимиру Петровичу. По правде сказать, я в оценку драбандов театрального комитета совсем не верю, и легко может быть, что пьесы обракованы и напрасно.
Новости у нас малые: кн. Дм<итрий> Обол<енский> бьется с гр. Дм<итрием> Толстым; Толстой отмахивается, влача за собой повсюду Георгиевского; восьмой класс в гимназиях под особым исчислением еще не совсем прошел – и только. Мещерский или у Вас, или на пути к Вам в Москву: детище свое он после седьмой пятницы оставил при себе до осени. Он сам отбежит на сторону далече, но будет авторствовать. Пуцыкович же соделывается свободным во всем, кроме обязательства печатать измышления сего прокаженного…
Кланяюсь Вам и поздравляю Вас с праздниками, на которых, может статься, соберусь в Москву. Хочу уехать месяца на три за границу и сесть за роман, а перед тем манится повидаться с Вами и посоветоваться. – Третий кус «Анны Карениной», по-моему, столь же хорош, как и первые два. Роман графа Данилевского в самом деле одобряют.
Глубоко Преданный Вам
Н. Лесков.
23 апреля 1875 г., Петербург.
Воистину Христос воскресе, уважаемый Иван Сергеевич! Благодарю Вас за Ваше приветствие и Ваше откровенное письмо, которое мне вдвойне дорого: как доказательство приязненных ко мне отношений и как вполне правильное критическое указание моих ошибок. Последнее я всегда умел принимать без малейшего раздражения и сожалею только о том, что подобные откровенные и доброжелательные указания встречал слишком редко. Вам, может быть, известно, что в печати меня только ругали, и это имело на меня положительно дурное влияние: я сначала злобился, а потом… смирился, но неискусно – пал духом и получил страшное недоверие к себе, импонирующее всякое начинание. То самое было и с «Захудалым родом», с которым я спутался… и в самом деле пошел выводить fantasie по полотну, довольно правильно разостланному. Этого не было со мною даже при юношеском «Некуда», не было, кажется, ни в «Зап<ечатленном> ангеле», ни в «Соборянах». Критика Ваша вполне справедлива, и все, что Вы мне написали, я не только приемлю, но и сам так чувствую. Роман стал путаться в голове моей, и его надо было бросить. Но отчего же это случилось? Перебираю все мои муки с ним и останавливаюсь на одном, что меня путало то видение, которое неотразимо стояло передо мною с тех пор, как я отдал в редакцию 1-ю ч<асть> романа: это видение был сам редактор, который стоял передо мною и томил меня своими недомолвками, своими томными требованиями, в которых я ничего не мог разобрать… Я не виню его, но виню себя – мою болезненную впечатлительность: меня никогда не портило доверие к моим силам (даже излишнее), но я оробеваю и путаюсь при всяком знаке недоверия и усиленных наблюдений за каждым моим словом. Это точно ошибает мне крылья, и я уже только дрыгаю, сам не зная зачем и как. Пожалуйста, не заподозрите меня в желании сваливать с своей головы на чужую; нет, я действительно запуган, заруган, и довольно чего-нибудь в этом роде еще, чтобы я совсем никуда уже не годился. Я ценю многие заслуги Каткова и за многое ему благодарен, но лично на меня как на писателя он действовал не всегда благотворно, а иногда просто ужасно, до того ужасно, что я мысленно считал его человеком вредным для нашей художественной литературы. Одно это равнодушие к ней, никогда не скрываемое, а, напротив, высказываемое в формах почти презрительных, меня угнетало и приводило в отчаяние. Отчаяние здесь имело свое место потому, что я мог трудиться только с этим человеком, а ни с кем иным. Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого. В одном знакомом доме Некрасов сказал: «Да разве мы не ценим Л<еско>ва? Мы ему только ходу не даем», а Салтыков пояснил: «А у тех на безлюдье он да еще кой-кто мотается, так они их сами измором возьмут». Попытки Щебальского и Полонского сказать хоть что-нибудь в одобрение меня были обкорнованы рукою, которой, кажется, это даже было самой невыгодно; но все это так шло, и дошло до того, что я совсем опешил, утратил дух, смелость, веру в свои силы и всякую энергию. Душевное состояние мое самое мучительное (о другом я не говорю): печатать мне негде, на горизонте литературном я не вижу ничего, кроме партийной, или, лучше сказать, направленской лжи, которую я понял и служить ей не могу. Вот и все! Что же впереди?.. Неужто уже конец?! Двенадцать лет тому назад, написав «Некуда», я очутился в самом невыносимом положении, среди терзания четырех цензур (оно шло, кроме обыкновенной цензуры, через руки Веселаго и Турунова, а сей последний еще передал в III отдел<ение>) и самого неистового воя и клевет: я был тогда очень молод и по впечатлительности своей пришел в состояние крайней нервной раздражительности и бежал из России. Прага и Париж помогли мне забыть домашние невзгоды. Я вылечился; но тогда было иное: меня ругали и мучили, но я мог работать, а теперь меня уже, кажется, совсем дошли. Около 15 мая хочу уехать за границу: хочу хоть на время не видеть всего того, что лишило меня сил и действия. Думаю пристать к какой-нибудь партии французских паломников и сходить с ними в Лурд. Может быть, это религиозное возбуждение людей, известных мне со стороны их нерелигиозности, займет меня, и я не буду думать о том, о чем думы так мучительны и так бесплодны. Далее, не знаю даже, зачем я еду; но только потребность уехать чувствую неодолимую, и, по возможности, на срок должайший. Благословите ли Вы меня на это или осудите мое малодушие? Хотелось бы знать: где Вы будете летом и куда написать Вам, если душа того сильно попросит. Не откажите мне черкнуть об этом.
Щепина на меня, кажется, опять сердится. Что за напасть, право! Я не знаю и не могу знать подробностей о ее пиесах: почему они бракованы, но Милюков, по просьбе моей, справлялся у себя в Т<еатральном> комитете и отписал, что пиесы обракованы. Я получил от нее письмо и завтра буду ей отвечать, причем приложу письмо Милюкова в подлиннике. Новая ее пиеса «Народные сцены» у меня: я не советую ее представлять потому, что в ней положительно нет никакого движения, а одни реплики, не имеющие никакого достоинства. Актеры не возьмут этой пиесы в спектакль, но Щ<епина> требует, чтобы я представил пьесу. Представлю. Ученый комитет имеет делопроизводителя, ровесника и соратника М. П. Погодина, и он, имея чуть не сто лет на плечах, «спешит потихоньку». Однако в следующий вторник стану ему бить челом за К<атерину> Владимировну. У Ахматовой (как и у Богушевич) переводчиц гибель, и я не имею там никакой надежды там что-нибудь уладить; а вот не знает ли Катерина В<ладимировна> по-польски? Спросите ее, пожалуйста. Я исполняю одну работу, при которой нужен переводчик с польского, и у меня сейчас лежит под рукою целый волюм, который я, переговорив с издателем, вероятно мог бы послать Катерине Владимировне. Угодно ли ей это? Только зачем это она все сердится и обижается? Сама спросит совета, а потом и обидится.
Я видел у Щ<ербатова> действительно не Дм<итрия>, а Петра Самарина. У вас я надеялся быть проездом в Киев, где у меня захворала жена брата, но ей, слава богу, стало лучше, и я отложил свою поездку и исполнение своего желания видеть Вас и Ю. Ф. Самарина. Авось приведет бог увидеться при условиях хотя немного лучших, но хотя немножко более оживленных.
Преданный Вам
Н. Лесков.