– Встань! – говорил мне отец Вавила, толкая меня на постели. – Встань! нехорошо спать в такую пору. Неравен час воли божией.
Не разобрав, в чем дело, я проворно вскочил и сел на лавке. Перед образником горела тоненькая восковая свеча, и отец Прохор в одном белье стоял на коленях и молился. Страшный удар грома, с грохотом раскатившийся над озером и загудевший по лесу, объяснил причину тревоги. Муха, значит, недаром лезла в рожу отцу Прохору.
– Где Василий Петрович? – спросил я стариков.
Отец Прохор, не переставая шептать молитву, обернулся ко мне лицом и показал движением, что Овцебык еще не возвращался. Я посмотрел на мои часы: был ровно час пополуночи. Отец Вавила, также в одном белье и в коленкоровом ватном нагруднике, смотрел в окно; я тоже подошел к окну и стал смотреть. При беспрерывной молнии, светло озарявшей все открывавшееся из окна пространство, можно было видеть, что земля довольно суха. Дождя большого, значит, не было с тех пор, как мы заснули. Но гроза была страшная. Удар следовал за ударом, один другого громче, один другого ужаснее, а молния не умолкала ни на минуту. Словно все небо разверзлось и готово было с грохотом упасть на землю огненным потоком.
– Где он может быть? – сказал я, невольно думая об Овцебыке.
– И не говори лучше, – отозвался отец Вавила, не отходя от окна.
– Не случилось ли чего с ним?
– Да случиться, кажется, чему бы! Зверя большого нет тут. Разве лихой человек – так и то не слышно было давно. Нет, так небось ходит. Ведь на него какая блажь найдет.
– А вид точно прекрасный, – продолжал старик, любуясь озером, которое молния освещала до самого противоположного берега.
В это мгновение грянул такой удар, что вся хата затряслась; отец Прохор упал на землю, а нас с отцом Вавилою так и отбросило к противоположной стене. В сенях что-то рухнуло и повалилось к двери, которою входили в хату.
– Горим! – закричал отец Вавила, первый выйдя из общего оцепененья, и бросился к двери. Дверь нельзя было отпереть.
– Пустите, – сказал я, совершенно уверенный, что мы горим, и с размаху крепко ударил плечом в дверь.
К крайнему нашему удивлению, дверь на этот раз отворилась свободно, и я, не удержавшись, вылетел за порог. В сенях было совершенно темно. Я вернулся в хату, взял от образника одну свечечку и с нею опять вышел в сени. Шум весь наделала моя лошадь. Перепуганная последним ужасным ударом грома, она дернула повод, которым была привязана к столбу, повалила пустой капустный напул, на котором стояло решето с овсом, и, кинувшись в сторону, притиснула нашу дверь своим телом. Бедное животное пряло ушми, тревожно водило кругом глазами и тряслось всеми членами. Втроем мы всё привели в порядок, насыпали новое решето овса и возвратились в хату. Прежде чем отец Прохор внес свечечку, мы с отцом Вавилою заметили в хатке слабый свет, отражавшийся через окно на стену. Посмотрели в окно, а как раз напротив, на том берегу озера, словно колоссальная свечка, теплилась старая сухостойная сосна, давно одиноко торчавшая на голом песчаном холме.
– А-а! – протянул отец Вавила.
– Моленья зажгла, – подсказал отец Прохор.
– И как горит прелестно! – сказал опять художественный отец Вавила.
– Богом ей так назначено, – отвечал богобоязливый отец Прохор.
– Ляжемте, однако, спать, отцы: гроза утихла.
Действительно, гроза совершенно стихла, и только издали неслись далекие раскаты грома, да по небу тяжело ползла черная бесконечная туча, казавшаяся еще чернее от горящей сосны.
– Глядите! глядите! – неожиданно воскликнул все еще смотревший в окно отец Вавила. – Ведь это наш блажной!
– Где? – спросили в один голос я и отец Прохор и оба глянули в окно.
– Да вон, у сосны.
Действительно, шагах в десяти от горящей сосны ясно обрисовывался силуэт, в котором можно было с первого взгляда узнать фигуру Овцебыка. Он стоял, заложа руки за спину, и, подняв голову, смотрел на горевшие сучья.
– Прокричать ему? – спросил отец Прохор.
– Не услышит, – отвечал отец Вавила. – Видите, шум какой: невозможно услышать.
– И рассердится, – добавил я, хорошо зная натуру моего приятеля.
Постояли еще у окна. Овцебык не трогался. Назвали его несколько раз «блажным» и легли на свои места. Чудачества Василья Петровича давно перестали и меня удивлять; но в этот раз мне было нестерпимо жаль моего страдающего приятеля… Стоя рыцарем печального образа перед горящею сосною, он мне казался шутом.
Когда я проснулся, было уже довольно поздно. «Некнижных» отцов не было в хатке. У стола сидел Василий Петрович. Он держал в руках большой ломоть ржаного хлеба и прихлебывал молоком прямо из стоящего перед ним кувшина. Заметив мое пробуждение, он взглянул на меня и молча продолжал свой завтрак. Я с ним не заговаривал. Так прошло минут двадцать.
– Чего растягиваться-то? – сказал, наконец, Василий Петрович, поставив выпитый им кувшин молока.
– А что ж бы нам начать делать?
– Пойдем бродить.
Василий Петрович был в самом веселом расположении духа. Я очень дорожил этим расположением и не стал его расспрашивать о ночной прогулке. Но он сам заговорил о ней, как только мы вышли из хаты.
– Ночь была грозная какая! – начал Василий Петрович. – Просто не запомню такой ночи.
– А дождя ведь не было.
– Начинал раз пять, да не разошелся. Люблю я смерть такие ночи.
– А я не люблю их.
– Отчего?
– Да что ж хорошего-то? вертит, ломит все.
– Гм! вот то-то и хорошо, что все ломит.
– Еще придавит ни зб что ни пру что.
– Эко штука!
– Вот сосну разбило.
– Славно горела.
– Мы видели.
– И я видел. Хорошо жить в лесах.
– Комаров только много.
– Эх вы, канареечный завод! Комары заедят.
– Они и медведей, Василий Петрович, донимают.
– Да, а все ж медведь из лесу не пойдет. Полюбил я эту жизнь, – продолжал Василий Петрович.
– Лесную-то?
– Да. В северных-то лесах что это за прелесть! Густо, тихо, лист аж синий – отлично!
– Да ненадолго.
– Там и зимой тоже хорошо.
– Ну, не думаю.
– Нет, хорошо.
– Что ж вам там нравилось?
– Тихость, и сила есть в той тихости.
– А каков народ?
– Что значит: каков народ?
– Как живет и чего ожидает?
Василий Петрович задумался.
– Вы ведь два года с ними прожили?
– Да, два года и еще с хвостиком.
– И узнали их?
– Да чего узнавать-то?
– Что в тамошних людях таится?
– Дурь в них таится.
– А вы же прежде так не думали?
– Не думал. Что думы-то наши стоят? Думы те со слов строились. Слышишь «раскол», «раскол», сила, протест, и все думаешь открыть в них невесть что. Все думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберешься до живца.
– Ну, а на самом деле?
– А на самом деле – буквоеды, вот что.
– Да вы с ними сошлись ли хорошо?
– Да как еще сходиться-то! Я ведь не с тем шел, чтобы баловаться.
– Как же вы сходились-то? Ведь это интересно. Расскажите, пожалуйста.
– Очень просто: пришел, нанялся в работники, работал как вол… Вот ляжем-ка тут над озером.
Мы легли, и Василий Петрович продолжал свой рассказ, по обыкновению, короткими отрывистыми выражениями.
– Да, я работал. Зимою я назвался переписывать книги. Уставом и полууставом писать наловчился скоро. Только все книги черт их знает какие давали. Не такие, каких я надеялся. Жизнь пошла скучная. Работа да моленное пение, и только. А больше ничего. Потом стали всё звать меня: «Иди, говорят, совсем к нам!» Я говорю: «Все одно, я и так ваш». – «Облюбуй девку и иди к кому-нибудь во двор». Знаете, как мне не по нутру! Однако, думаю, не из-за этого же бросить дело. Пошел во двор.
– Вы?
– А то кто ж?
– Вы женились?
– Взял девку, так, стало быть, женился.
Я просто остолбенел от удивления и невольно спросил:
– Ну, что ж дальше вышло?
– А дальше дрянь вышла, – сказал Овцебык, и на лице его отразились и зло и досада.
– Женою, что ли, вы несчастливы?
– Да разве жена может сделать мое счастие или несчастие? Я сам себя обманул. Я думал найти там город, а нашел лукошко.
– Раскольники не допустили вас до своих тайн?
– До чего допускать-то! – с негодованием вскрикнул Овцебык. – Только ведь за секретом все и дело. Понимаете, этого слова-то «Сезам; отворись», что в сказке говорится, его-то и нет! Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан черт знает что – «благая честь да благая вера». В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ременную подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод – в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Всё еще соболезнуют, индюки проклятые: «Страху мало. Страх, говорят, исчезает». А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем. Василий Петрович с негодованием плюнул.
– Так, стало быть, наш здешний простой мужик лучше?
Василий Петрович задумался, потом еще плюнул и спокойным голосом отвечал:
– Не в пример лучше.
– Чем же особенно?
– Тем, что не знает, чего желает. Этот рассуждает так, рассуждает и иначе, а у того одно рассуждение. Все около своего пальца мотает. Простую вот такую-то землю возьми, либо старую плотину раскапывай. Что по ней, что ее руками насыпали! Хворост в ней есть, хворост и будет, а хворост повытаскаешь, опять одна земля, только еще дуром взбуровленная. Так вот и рассуждай, что лучше-то?
– Как же вы ушли?
– Так и ушел. Увидал, что делать нечего, и ушел.
– А жена?
– Что же вам про нее интересно?
– Как же вы ее одну там оставили?
– А куда же мне с нею деваться?
– Увести ее с собою и жить с нею.
– Очень нужно.
– Василий Петрович, ведь это жестоко! А если она вас полюбила?
– Вздор говорите! Что еще за любовь: нынче уставщик почитал – мне жена; завтра «поблагословится» – с другим в чулан спать пойдет. Да и что мне до бабы, что мне до любви! что мне до всех баб на свете!
– Но человек же она, – говорю. – Пожалеть-то ее все-таки следовало бы.
– Вот в этом смысле бабу-то пожалеть!.. Очень важное дело, с кем ей в чулан лезть. Как раз время к сему, чтоб об этом печалиться! Сезам, Сезам, кто знает, чем Сезам отпереть, – вот кто нужен! – заключил Овцебык и заколотил себя в грудь, – Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах.
Дальнейшая беседа наша с Василием Петровичем не ладилась. Пообедав у стариков, я завез его в монастырь, простился с отцом казначеем и уехал домой.
Спустя дней десять после моей разлуки с Васильем Петровичем, я седел с матушкою и сестрою на крылечке нашего маленького домика. Смеркалось. Вся прислуга отправилась ужинать, и возле дома никого, кроме нас, не было. Везде была кругом глубочайшая вечерняя тишина, и вдруг среди этой тишины две большие дворные собаки, лежавшие у наших ног, разом вскочили, бросились к воротам и с озлоблением на кого-то напали. Я встал и пошел к воротам посмотреть на предмет их злобной атаки. У частокола, прислонясь спиною, стоял Овцебык и насилу отмахивался палкою от двух псов, напавших на него с человеческим ожесточением.
– Заели было, проклятые, – сказал он мне, когда я отогнал собак.
– Вы пешком?
– Как видите, на цуфусках.
У Василья Петровича за спиною был и мешочек, с которым он обыкновенно путешествовал.
– Пойдемте же.
– Куда?
– Ну, к нам в дом.
– Нет, я туда не пойду.
– Отчего не пойдете?
– Там какие-то барышни.
– Какие барышни! Это – мать моя и сестра.
– Все равно не пойду.
– Полноте чудить! они люди простые.
– Не пойду! – решительно сказал Овцебык.
– Куда же мне вас деть?
– Нужно куда-нибудь деть. Мне некуда деваться.
Я вспомнил о бане, которая летом была пуста и нередко служила спальнею для приезжающих гостей.
Домик у нас был маленький, «шляхетский», а не «панский».
Через двор, мимо крыльца, Василий Петрович тоже ни за что не хотел идти. Можно было пройти через сад, но я знал, что баня заперта, а ключ от нее у старой няни, которая ужинает в кухне. Оставить Василья Петровича не было никакой возможности, потому что на него снова напали бы собаки, отошедшие от нас только на несколько шагов и злобно лаявшие. Я перегнулся через частокол, за которым стоял с Васильем Петровичем, и громко кликнул сестру. Девочка подбежала и остановилась в недоумении, увидя оригинальную фигуру Овцебыка в крестьянской свитке и послушничьем колпаке. Я послал ее за ключом к няне и, получив вожделенный ключ, повел моего нежданного гостя через сад в баню.
Всю ночь напролет мы проговорили с Васильем Петровичем. Ему нельзя было возвращаться в пустынь, откуда он пришел, ибо его оттуда выгнали за собеседования, которые он задумал вести с богомольцами. Идти в иное место у него не было никакого плана. Неудачи его не обескуражили, но разбили на время его соображения. Он много говорил о послушниках, о монастыре, о приходящих туда со всех сторон богомольцах, и все это говорил довольно последовательно. Василий Петрович, живучи в монастыре, приводил в исполнение самый оригинальный план. Мужей, которых бы страсти не делали рабами, он искал в рядах униженных и оскорбленных монастырской семьи и с ними хотел отпереть свой Сезам, действуя на массы приходящего на богомолье народа.
– Этого пути никто не видит: его никто не сторожится; им не брегут зиждущие; а тут-то и есть то, чту нужно во главу угла, – рассуждал Овцебык.
Припоминая себе хорошо знакомую монастырскую жизнь и тамошних людей из разряда униженных и оскорбленных, я готов был признать, что соображения Василья Петровича во многом не лишены основания.
Но пропагандист мой уже прогорел. Первый муж, стоявший, по его мнению, выше страстей, мой старый знакомый, послушник Невструев, в монашестве дьякон Лука, сделавшись поверенным Богословского, вздумал помочь своему унижению и оскорблению: он открыл начальству, «коего духа» Овцебык, и Овцебык был выгнан.
Теперь он был без приюта. Мне через неделю нужно было ехать в Петербург, а у Василья Петровича не было места, куда бы приклонить голову. Оставаться у моей матери ему было невозможно, да и он сам не хотел этого.
– Найдите мне опять кондицию, я обучать хочу, – говорил он.
Нужно было искать кондицию. Я взял с Овцебыка слово, что он новое место примет только для места, а не для посторонних целей, и стал искать ему приюта.