– Первое – я думаю, вы помните, когда затеялось дело о признании независимости болгарской церкви?[6]
– Да; помню, – отвечал князь.
– В таком разе, вы должны помнить и голоса, воздымавшиеся тогда в пользу константинопольского церковного главенства? – продолжал Жомини. – Многим у нас очень хотелось, чтобы не была допущена самостоятельность церкви в Болгарии. По словам одной газеты, которую почему-то почитают в особом положении, – этого желали будто все истинные сыны церкви. Дипломатия, собственно говоря, всегда чувствует изрядное стеснение, когда ей приходится согласовать свои действия со вкусами церковных сыновей, и потому мы им всегда уступаем, в чем можем, но тут уступить было нельзя, потому что дело касалось общего положения, невнимание к которому со стороны церковных сыновей, прямо сказать, равнялось ослеплению. Если бы мы признали бесправие одной, хотя бы и маленькой, славянской державы иметь свою церковную независимость от константинопольских отцов, то мы подали бы логически вытекающий отсюда повод отвергать право точно такой же самостоятельности и за православною церковью в большой стране, потому что ведь не в величине страны дело…
Но тут князь перебил Жомини и сказал, что Россия и Болгария – это очень большая разница! и притом для нас этот вопрос о церковной самостоятельности уже давно решен в нашу пользу и под это решение никто не станет подкапываться.
– Конечно, конечно – покуда «с нами Бог»[7], но мы не знатоки церковного права и по своей дипломатической трусости боимся опираться на средства малоизвестные, и потому предпочли обратиться к тому, что уже испробовано и что дает известные, определенные результаты…
– То есть вы сынтриговали, чтобы болгарам не было запрета выделиться из-под зависимости патриарха.
– Да, – немножечко сынтриговали.
– И болгары вам за это прекрасно заплатили…
– Я не совсем ясно понимаю: о какой вы говорите плате? Вы, может быть, разумеете их «неблагодарность»?
– Конечно!
Жомини сделал гримасу и отвечал:
– Ну, благодарность в политике… Это знаете, ведь такие вещи, о которых напрасно говорить, и мы, сынтриговав, как умели, против русских друзей византийских монахов, заботились вовсе не о том, чтобы сделать удовольствие болгарам, о которых мы имеем довольно близкие представления; а мы берегли Россию от всякого беспокойства когда бы то ни было вновь думать и рассуждать о том, что у нас сделано в своей лаборатории и по своему рецепту.
– Я вас понимаю, – сказал князь, – но как же вы это оборудовали? как вы интриговали?
– А это после… когда-нибудь… И поверьте, это совсем не особенно хитро и интересно, а только хлопотливо.
– А очень хлопотливо?
– О, очень! время обнаружит со временем все наше интриганство в этом деле, и тогда окажется, что мы иногда стояли на высоте патриотического призвания не ниже тех, которые иногда слишком громко шумят о своем слепом патриотизме, и вы согласитесь тогда оказать мне доверие, – что интрига бывает нужна, а теперь я расскажу вам о некоторой другой интриге, которая опять касается такого неважного с вида дела, до которого внешней политике, собственно говоря, как будто никакого касательства нет, но которое люди крутой патриотической складки так поставили, что бедные дипломаты почувствовали необходимость пуститься в интригу, чтобы помешать довольно большой глупости и остановить позорнейший скандал, затеянный дальновидным дипломатическим умом самого Каткова.
– Как это: вы сочетаете слова: «глупость» и «Катков». Разве Катков делал глупости?
– Делал, и очень большие, и очень грубые. Не позабудьте, что он открыл и навязал России таких людей, с которыми ни один порядочный человек не хотел бы знаться. Из них здесь назову Ашинова.[8]
– Ах, вы это об этом «воровском казаке»! – воскликнул князь и расхохотался.
– Да, вот я об этом господине Ашинове, от воспоминания о котором вы теперь изволите так мило смеяться… Но ведь было время, когда возвещение о нем принимали иначе.
– Мне он никогда не казался ничем другим, как прощелыгою.
– Это очень может быть, и я даже нимало не сомневаюсь, что всякий рассудительный человек не мог хорошо думать об этом артисте, но, благодаря нашему Михаиле Никифоровичу, мы с этим Ашиновым имели черт знает сколько хлопот, и это не дошло до большой глупости только благодаря нашей интриге.
Я, как только прочел в газете Каткова о появлении «атамана вольных казаков», так мне показалось, что почтеннейший Михаил Никифорович как будто изменяет своей прозорливости, с которою он нас учил и которой мы с благодарностию обязательно слушались, но на этот раз мне показалось, что нам трудно будет соединить свои обязанности к нему с требованием служебного долга. Катков прямо шел к тому, чтобы свести правительство страны к якшательству с беспаспортным «воровским казаком» или бродягою; а нам, дипломатам, дорог престиж правительства! Михаил Никифорович, открывая дорогу этому милостивому государю, очевидно, заигрался, но ему еще верили, а он верил проходимцу, выступающему на арену искателя приключений с ребяческою отвагою старинного самозванца. По-нашему, сразу было видно, что затевается очевиднейшая глупость! Теперь, при облегчении всякого рода сношений, этого рода выходки ведь не могут достигать таких больших успехов, как было во время оно… Но, однако, Михайле Никифоровичу все удавалось, и тут вдруг удалось так прославить Ашинова, что его не только стали принимать в дома, но захотели даже «ввести его в круг действий»… Все это произошло так скоро, что, когда мы получили об этом авантюристе кое-какие сведения, и притом сведения, очень для него невыгодные, – Катков уже втер его в благорасположение очень почтенных особ, и Ашинова пошли возить в каретах и передавать с рук на руки, любуясь его весьма замечательными невежествами, какие он производил с безрассудством дикаря или скверно воспитанного ребенка. Он каждый день появлялся за столом у кого-нибудь из вельмож, которые хотели особенно слыть за патриотов, звал холопски полуименами государственных людей и не только не отдавал чести высшим военным чинам, но охлопывал по плечам приближавшихся к нему за трапезами генералов и всем давал чувствовать, что «боится отравы». С этой целию он или ничего не пил за столом, или же пил только из чужих рюмок и из чужих стаканов… Да, да, да, – я ничего не преувеличиваю, а говорю вам настоящую правду, – этот наглый дикарь вообразил себе, что его у нас хотят отравить, и, приезжая в числе званых гостей, он не садился за стол прямо лицом к прибору, а помещался как-нибудь сбоку или на стул верхом, и или ничего не пил и не ел, или же бесцеремонно брал кусок с чьей-нибудь чужой тарелки и выпивал чужой стакан или чужую рюмку. И это все верно: я сам ездил смотреть его в один дом, – разумеется, incognito, и видел это раскосое лицо, эти ужасные бородавчатые руки, покрытые какою-то рыжею порослью, и слышал даже, как он говорил по-французски: «шерше ля хам»… Истинно, – «шерше ля Хам»… И Хам был найден, – это был сам он… он даже потрепал при всех по лысине генерала и поэта Розенгейма[9] и назвал гостей «дурашками»… «Чего, мол, смотреть на Европу!.. Дурашки»… И все это не конфузило людей, очень чутких к приличиям, а напротив, придавало значительности господину Ашинову, который после подобного баловства уже до того развернулся, что стал ходить в любые часы к министрам и настойчиво добивался свидания с ними, поднимая при отказе шум и крик. Некоторым из них он в глаза наговорил больших дерзостей в их приемных. Одного сановника он схватил за пальто в вестибюле его казенной квартиры, и тот насилу от него вырвался, покинув в руках его свое верхнее платье; другому он заступил ход на его лестницу, и все множество бывшей при этом прислуги не посмели его отодвинуть и не подали никакой помощи своему господину. Словом, Ашинов, по его собственным словам, «развел такое волнение», что в этой поре его крайнего успеха ему стали предлагать еще одну аудиенцию, при которой он надеялся «стать в голове всех казачьих войск и, набрав денег, всем утереть нос»… Михаил же Никифорович, с позволения вашего, так одурел, что и этакую претензию проходимца почитал за «необходимое завершение прибытия этого смелого человека в столицу русского царства». Это стали поддерживать за обедами общественные ораторы, а также и известные деятели в печати, а один молодой поэт даже читал друзьям стихи, заготовленные к дню свидания, а «серая публика» ходила смотреть «подносного мальчонку и зверушку». Все кипело и все уже было начеку. Нашлась достаточная доля и между сановниками, которым очень нравилось, чтобы господин Ашинов успел в своей «конечной цели», и… и – стыдно вспомнить, – все почти тогда вслух говорили, что «никаким прошлым этого человека стесняться не стоит». – «Мало ли, что он „воровской казак“! Казаки и все не ахти какие чистюльки… Если бы предки наши стеснялись казачьим воровством Ермака, то не получили бы Сибири!» – И уж как дошли до этого примиряющего с воровством прецедента, то все сомнения пали. Все вдруг обрадовались и, как говорит Щедрин, – «со всяким стыдом сразу покончили». Положение привольное! И оно с известной, патриархальной, точки зрения, пожалуй, может быть, и в самом деле было бы для домашнего обихода хорошо, но мы, злополучные дипломаты, стоим на пороге, так, что у нас затылок дома, а глаза в чужие край смотрят: – мы не находили радости давать соседям право утверждать, будто у нас «со всяким стыдом покончено», и… опять явилась необходимость что-то сынтриговать… Быть может, вы нам и эту вторую интригу простите?
Князь молча поклонился.
– Ну да, – продолжал Жомини, – я вижу, мы с вами все больше сближаемся и, может быть, пока доедем до Петербурга, совсем объединимся в наших понятиях об интриге. Я вам до сих пор указал только случаи, когда мы поинтриговали, а теперь я приведу очень веселый случай, при котором покажу самый процесс, как приходится вести интригу, и вы увидите, что это есть настоящие и неоценимые наши заслуги.
Дело касается опять тех же самых болгар, которых вы упрекнули политическою неблагодарностью. Но нам приходилось действовать не против неблагодарных, а против тех, которые делали историю другого рода. Вдруг оттуда стали прибывать сюда к нам болгары, которые приносили нам жалобы на своих за бесцеремонное с ними обхождение: проще сказать, они жаловались, что их секли!
– Что же? ведь это и в самом деле было, – сказал князь.
– Да; все говорят, будто было, – отвечал Жомини, – и наша дипломатия этого не отвергала, но ведь их прибывало все больше и больше, и каждый говорил: «Меня, братушка, секли», – «и меня секли», и «ой, и меня секли»?.. Я вас спрашиваю: что же мы могли всем им сделать? Сначала первым, которые поспели сообщить нам об этих неприятностях, мы доставили из наших средств некоторые утешения; но в этом-то и была ошибка. После этого оттуда хлынул целый поток пострадавших, и каждый хотел быть утешенным… Это стало казаться странным: выходило, что жестокий Паница сечет своих бедных соотечественников ежедневно и направо и налево…[10] Где же нам всех этих обиженных утешить и устроить? Положение г<осподина> Паницы было гораздо легче, чем наше: чтобы высечь человека, нужно немного, а чтобы устроить его на хорошее положение – требуется гораздо больше.
Ведь для этого пришлось бы оставить все другие дела и только заботиться о них… или надо было образовать особую комиссию, а у нас нет для такого делопроизводства ни особенных чиновников, ни особенных средств… Мы стали от них прятаться, а они начали на нас жаловаться, и это принесло нам серьезное горе, потому что за них вступилась Цибела, – это есть такая, знаете, дипломатическая дама, живущая за границею, которая и нам иногда бывает удобна, но чаще очень не удобна. У нее здесь есть на послугах один редактор, ее Корибант с тазиком вместо головы: он за ней идет и в бубен бьет, и в барабан гремит – чтобы только шум сделать.[11] Цибела приняла обиженных под свою крепкую руку, а Корибант пошел печатать ее «артикли»[12] о «пострадавших мужах», где попутно бросали на нас укоризны… Мы старались сбыть это с рук, уступив участливое попечение о «высеченных мужах» другому ведомству, но это другое ведомство сверх ожидания оказалось очень хитро и лишено благородного честолюбия, оно отказалось принять «оскорбленных мужей», и наше положение становилось крайне щекотливым… А вдобавок в это же самое время пришли кое-какие известия, – что в числе утешенных нами пострадавших мужей были два обманщика, которые вовсе нимало не страдали от Паницы… И что же, если это продлится и далее?
Но тут – велик Бог земли русской – восстали сами из среды людей оный славный Редедя и Корибант Цибелы.