В этом впервые публикуемом рассказе, пролежавшем под спудом более ста лет, каждый, кто когда-нибудь всерьез читал Лескова, сразу обнаружит немало знакомого – начиная от речевых оборотов, лексики, интонаций и вплоть до сюжетных ходов, мотивов, даже персонажей. Потеряв надежду напечатать рассказ, писатель долго сохранял привязанность к самому замыслу, растворив его фрагментами в новых своих произведениях. Но с легкостью опознается здесь рука Лескова и по другим, более глубоким причинам. При всей пестроте и многокрасочности его творчества – о чем давно и справедливо пишут – мир Лескова поразительно устойчив: из произведения в произведение кочуют герои с повторяющимся набором качеств, со сложившимся распределением ролей, дублируются ситуации, перекликаются мотивы – как бы осколки утраченного (или несобранного?) национального эпоса, творимого, конечно, самим писателем.
Речь идет не обо всех произведениях Лескова, но о центральных, принесших ему известность, даже и скандальную: хроники «Соборяне» и «Захудалый род», роман «На ножах» и знаменитые «рассказы о праведниках» – такие, как «Несмертельный Голован» и «Однодум». Они органично складываются в единый текст, живя по общим законам, где почвенная провинциальная Россия противостоит «безнатурной» столичной, а всеми презираемые чудаки – ходячей условной морали, где подлинная религиозность (и ортодоксальная, и сектантского толка) попирается показной набожностью, где добродетель бессильна перед интригой, а трезвый взгляд пасует под напором массовой истерии. Немало страниц заняла бы и беглая характеристика этого мира, но вряд ли в ней есть необходимость: знакомясь с публикуемым рассказом, читатель сам вспомнит излюбленные лесковские ходы.
И все же: произведение, так и не прорвавшееся к массовой аудитории, написанное в полуфельетонной манере, по следам конкретных – прочно сегодня забытых – политических событий, оказывается в одном ряду с ключевыми в творчестве Лескова текстами? Не преувеличение ли?
Ответ даст читатель. И конечно – время. Стоит, однако, иметь в виду, что Лесков вынашивал этот замысел не один год и провел его через цепь вполне завершенных редакций, настолько к тому же разных, что некоторые из них могут читаться как самостоятельные произведения (первое упоминание о замысле относится к 1888 г., один из промежуточных вариантов – к 1891; окончательный текст появился, видимо, чуть позже). Эта настойчивость в работе – не такая уж, кстати, частая у Лескова – симптоматична. И прежде всего бросается в глаза, что почти все те реальные лица (выведенные в основном под вымышленными именами), кого Лесков рисует в рассказе с неизбывной иронией, называя «людьми крутой патриотической складки», двумя десятилетиями ранее составляли круг его непосредственного общения – отнюдь не тесный приятельский кружок, но сообщество единомышленников, связанных сотрудничеством в одних и тех же – консервативных – изданиях и тяготевших к платформе М. Н. Каткова, признанного «столпа» правой печати. Альянс, правда, был недолгим. В начале 1870-х гг. писатель всерьез разделял их взгляды, но уже к концу десятилетия бесповоротно им изменил.
Политические убеждения Лескова прошли извилистый путь – прихотливый, казавшийся многим путаным, но и выстраданный, и по-своему логичный. Разрыв с охранителями стал в его эволюции поворотной точкой: отныне суждения Лескова не то чтобы тронуты общественным скептицизмом, хотя часто складывается такое впечатление, но пронизаны глубоким неприятием партийной борьбы. Вне ее порочного круга найти ответы на сущностные вопросы – вот, пожалуй, скрытая пружина поздней публицистики писателя. Потому, возможно, он столь настойчиво возвращался к своему замыслу, потому испытывал недовольство, вновь и вновь перерабатывая текст, что ощущал потребность в убедительной дискредитации любой политической доктрины – не только лево-радикальной (на полемику с нигилизмом Лесков положил едва ли не всю жизнь, расплатившись за это своей репутацией), но и консервативной, некогда для него притягательной.
И хотя в рассказе затронуты события конца 1880-х гг, предметом авторской иронии оказались те самые панславистские упования, которые Лесков еще в 1870-е гг. наблюдал с близкого расстояния, завязав контакты с московскими славянофилами и прежде всего – с их лидером Иваном Аксаковым. Как писатель ни дорожил этими связями, но и в те годы панславизм казался ему ребяческой иллюзией, а десятилетием спустя, когда похмельем мучились многие из недавних защитников братьев-славян, разоблачить эту кампанию было особенно соблазнительно. Правда – и рискованно. В эпоху Александра III «люди крутой патриотической складки» все больше входили в силу, и неудивительно, что писателю так и не удалось довести рассказ до печатного станка.
Такова к тому же природа таланта Лескова, что критика идей обычно превращалась под его пером в карикатуру на их носителей, придавая самой масштабной полемике оттенок личной вражды, тем труднее маскируемой, что Лесков редко мог без раздражения вспомнить своих давних единомышленников. И все же – маскируемой.
«Неоцененные услуги» – коварный памфлет. Четко пропечатанная поначалу картина с резко очерченными деталями и конкретными реалиями убеждает как будто, что перед нами правдивая история, бесхитростно изложенная непритязательным бытописателем, каким Лесков любил представать, подбирая скромные подзаголовки своим произведениям. «Отрывки из воспоминаний», излюбленное авторское определение жанра, – не более как ловушка для доверчивого читателя: исподволь Лесков менял манеру письма, решительно смещал акценты и даже искажал реальные события, замутняя при этом картину загадочными несообразностями, подергивая полуромантической дымкой или смело шаржируя, нарушая пропорции и попирая масштабы. Не случайно в рассказе цитируется – и явно, и скрыто – М. Е. Салтыков-Щедрин. Лесков многому у него научился, взрастив, однако, гротескные приемы на совсем иной, не щедринской, почве. Идеализация и буффонада, лирическая стихия и комический алогизм всегда органично уживались у Лескова, а в публикуемом рассказе сплелись столь тесно, что границы не ощущаются – и мы лишь с удивлением уже постфактум замечаем, что орловские предания, неизменно связанные для Лескова с незыблемыми этическими ценностями, внезапно травестируются петербургским высшим светом, вызывавшим у писателя глубокий скепсис.
Предмет самых заботливых попечений Лескова, «Неоцененные услуги» – как и все поздние дети – сосредоточили в себе особые авторские надежды, надолго, однако, погребенные в архиве. Жизнь рассказа начинается лишь теперь. Любопытно будет наблюдать, как сложится его судьба и как отразится в этой судьбе наше время – сродни ли оно надеждам писателя, побуждавшим его столь упорно возвращаться к своему замыслу?
В 1872 году по осени, когда я написал «Запечатленного Ангела», об этом рассказе услыхала покойная фрейлина Пиллар ф<он> Пильхау и от нее приехал ко мне генерал-адъютант Сергей Егорович Кушелев с просьбою – чтобы я дал рукопись, которую они хотели прочесть императрице Марии Александровне[2]. С этого случая у меня начались знакомства с несколькими домами, считавшимися тогда «в свете». Более прочих я сблизился с домом Кушелевых, где был принят дружески. Здесь я видел много разных интересных людей и между прочим встречался несколько раз с покойным дипломатом Жомини[3]. Мне очень нравился его тонкий и гибкий ум и прекрасная манера делать разговор интересным и приятным. Особенно я любил слушать, как он отвечал на предлагавшиеся ему «политические» вопросы или отшучивался от нападок на его «европеизм», которому тогда уже приписывали большой вред и противупоставляли ему то «трезвое слово» Каткова, то «патриотизм» Аксакова, то «аргументацию» Ростислава Фадеева и «смелые ходы» Редеди[4].
Все это вызывало самые разнообразные оценки и давало повод к жарким и любопытным спорам, в которых наиболее отличался покойный Болеслав Маркевич, «ложившийся в лоск за Каткова».[5] Его антагонистом был Z, которого часто ввали «несогласным князем». Это был человек умный, а еще вернее сказать, остроумный, но «неопределенного направления» и, что называется, «пила». Он слыл также за легкомысленника, и нес порицания за то, что любил «шутить высокими вещами». – За это его не везде жаловали, и он успел одно время довольно основательно попортить этим свою блестяще начатую служебную карьеру, но после изменил свой характер и все исправил.
Искренних чувств и убеждений несогласный князь не имел никаких. Постоянство он обнаруживал в эту пору только в одном, – он всегда был противуположного мнения с тем, с кем в данную минуту разговаривал, и всегда был склонен доказывать, что всякий его собеседник служит бесполезному или даже прямо вредному делу.
Любопытные воспоминания о виденном и слышанном мною в обществе этих лиц теперь еще не могут быть описываемы, а здесь я намерен рассказать только одну курьезную беседу, происходившую на нейтральной почве и сравнительно в позднейшие годы.
Раз летом мы с князем поехали к Кушелевым, в Царское Село, и при нас, незадолго перед обедом к ним зашел Жомини. Несогласный князь находился в расположении спорить и «прицелился» к дипломату по поводу занимавших тогда общество болгарских дел. Он повел беседу очень остроумно и игриво, но так плотно атаковал Жомини, что тот почувствовал тесноту и, сократив свой визит, удалился. А мы съели в благовремении предложенный нам обед, а после обеда пошли в довольно большой компании пешком в Павловск, и тут вздумали не возвращаться назад в Царское Село, а уехать прямо отсюда в Петербург. Наши хозяева провожали нас к самой павловской железнодорожной платформе, у которой мы застали готовый к отправлению поезд.
Это был один из ранних поездов, которые идут из Павловска почти пустые с тем, чтобы забирать еще из Петербурга пассажиров на музыку. В Петербург с таким поездом едут только очень немногие, – исключительно такие, которые приезжали в Павловск не для гулянок, а по какому-нибудь делу и спешат назад.
Не помню наверно, в котором часу отходил этот поезд, но с ним из Павловска отправлялось так мало, что когда я и князь взошли в вагон первого класса, то мы застали там только одного пассажира, и этот пассажир был не кто иной, как сухопарый Жомини.
Мы очень обрадовались такому приятному сопутнику, заняли места в уголке, где могли надеяться, что к нам никто посторонний подсосеживаться не станет, и у нас сразу же зашли разговоры, которые были продолжением царскосельской беседы, т. е. князь начал «народопоклонничать» и «нападать на дипломатию», а Жомини отшучивался и в этой игре стал давать князю шуточные сдачи, в которых было, однако, нечто характерное и достойное воспоминания.
Сначала князь и Жомини говорили между прочим о старой и новой дипломатических школах, о «меттерниховщине» и «горчаковщине» и противупоставляли приемам этих дипломатов «прямолинейный бисмаркизм». Князь в этот раз рыскал на славянофильских крыльях и на скаку метал «пестрый фараон». Он отстаивал «народный смысл» и безусловно отрицал какой бы то ни было <смысл в> дипломатических приемах, причем особенно едко осмеивал так называемые «интриги». По его словам, все интриги дипломатов всегда были только вредны, и никогда ни одна из них не повела ни к чему полезному.
– Ну уж, это слишком решительно сказано, – отозвался Жомини и добавил, что бывают случаи, когда прямо действовать в политике нельзя, и тогда интрижки бывают нужны и приносят пользу.
– Какого же рода это случаи?
– Разные, и, пожалуй, по преимуществу такие, когда приходится достигать полезных целей вопреки желаниям самого общества.
Князь пристал к нему с просьбою наглядно показать нам хоть несколько таких случаев, где интрига дипломатов, действовавшая в противность общественному желанию, была необходима и принесла несомненную пользу государству.
– Эта задача нелегкая, – отвечал Жомини, – но, однако, мне кажется, я могу ее исполнить и, может быть, немножко помирю вас с интригою. Начинаю без всяких вступлений, потому что буду говорить вам о фактах, очень недавних и притом самых общеизвестных. Я расскажу вам, если угодно, про три интриги.
Нам это, конечно, было угодно, и Жомини начал беседу.