bannerbannerbanner
Некуда

Николай Лесков
Некуда

Полная версия

Глава пятнадцатая
Перепилили

Гловацкой очень хотелось выйти вслед за Лизой, но она осталась.

Ольга Сергеевна вздохнула, сделала гримасу и, обратясь к Зине, сказала:

– Накапь мне на сахар гофманских капель, да пошлите ко мне Абрамовну.

Женни воспользовалась этим случаем и пошла позвать няню.

Лиза сидела на балконе, положив свою головку на руку. Глаза ее были полны слез, но она беспрестанно смаргивала эти слезы и глядела на расстилавшееся за рекою колосистое поле.

Женни подошла, поцеловала ее в лоб и села с ней рядом на плетеный диванчик.

– Что там теперь? – спросила Лиза.

– Ничего; Ольга Сергеевна, кажется, хочет уснуть.

– Что, если это так будет всегда, целую жизнь?

– Ну, бог знает что, Лиза! Ты не выдумывай себе, пожалуйста, горя больше, чем оно есть.

– Что ж это, по-твоему, – ничего? Можно, по-твоему, жить при таких сценах? А это первое время; первый месяц, первый месяц дома после шестилетней разлуки! Боже мой! Боже мой! – воскликнула Лиза и, не удержав слез, горько заплакала.

– Полно плакать, Лиза, – уговаривала ее Гловацкая. Лиза не могла удержаться и, зажав платком рот, вся дергалась от сдерживаемых рыданий.

– Перестань, что это! Застанут в слезах, и еще хуже будет. Пойдем пройдемся.

Лиза молча встала, отерла слезы и подала Женни свою руку.

Девушки прошли молча длинную тополевую аллею сада и вышли через калитку на берег, с которого открывался дом и английский сад камергерши Меревой.

– Какой красивый вид отсюда! – сказала Гловацкая.

– Да, красивый, – равнодушно отвечала Лиза, снова обтирая платком слезы, наполнившие ее глаза.

– А оттуда, из ее окон, я думаю, еще лучше.

– Бог знает, – поле и наш дом, должно быть, видны. Впрочем, я, право, не знаю, и меня теперь это вовсе не занимает.

Девушки продолжали идти молча по берегу.

– Ваши с нею знакомы? – спросила Женни, чтобы не давать задумываться Лизе, у которой беспрестанно навертывались слезы.

– С кем? – нетерпеливо спросила Лиза.

– С Меревой.

– Знакомы.

Лиза опять обтерла слезы.

– А ты познакомилась?

– С Меревой?

– Да.

– Нет; мы ходили к ней с папой, да она нездорова что ль-то была: не приняла. Мы только были у Помады, навещали его. Хочешь, зайдем к Помаде?

– Я очень рада была бы, Лиза, но как же это? Идти одним, к чужому мужчине, на чужой двор.

– Да что ж такое? Ну что ж с нами сделается?

– Ничего не сделается, а пойдут толковать.

– Что ж толковать? Больного разве нельзя навестить? Больных все навещают. Я же была у него с папой, отчего же мне теперь не пойти с тобою?

– Нет, я не пойду, Лиза, именно с тобою и не пойду, потому что здоровья мы ему с собою не принесем, а тебе уж так достанется, что и места не найдешь.

– Да, вот это-то! – протянула, насупив бровки, Лиза и опять задумалась.

– О чем ты все задумываешься? Брось это все, – говорила Женни.

– Да, брось! Хорошо тебе говорить: «брось», а сама бы попробовала слушать эти вечные реприманды. И от всех, от всех, решительно от всех. Ах ты боже мой! да что ж это такое! И мать, и Зина, и Соничка, и даже няня. Только один отец не брюзжит, а то все, таки решительно все. Шаг ступлю – не так ступила; слово скажу – не так сказала; все не так, все им не нравится, и пойдет на целый день разговор. Я хотела бы посмотреть на тебя на моем месте; хотела бы видеть, отскакивало ли бы от тебя это обращение, как от тебя все отскакивает.

– Чего ж ты сердишься, Лиза? Я ведь не виновата, что у меня такая натура. Я ледышка, как вы называли меня в институте, ну и что ж мне делать, что я такая ледышка. Может быть, это и лучше.

– Я буду очень рада, если тебя муж будет бить, – совершенно забывшись, проговорила Лиза.

Женни побледнела, как белый воротничок ее манишки, и дернула свою руку с локтя Лизы, но тотчас же остановилась и с легким дрожанием в голосе сказала:

– Даже будешь рада!

– Да, буду рада, очень буду рада!

Женни опять подернуло, и ее бледное лицо вдруг покрылось ярким румянцем.

– Ты взволнована и сама не знаешь, что говоришь, на тебя нельзя даже теперь сердиться.

– Конечно, я глупа; чего ж на мои слова обращать внимание, – отвечала ей с едкой гримаской Лиза.

– Не придирайся, пожалуйста. Недостает еще, чтобы мы вернулись, надувшись друг на друга: славная будет картина и тоже кстати.

– Нет, ты меня бесишь.

– Чем это?

– Твоим напускным равнодушием, этой спокойностью какою-то. Тебе ведь отлично жить, и ты отлично живешь: у тебя все ладится, и всегда все будет ладиться.

– Ну, так ты и желаешь, чтобы, для разнообразия в моей жизни, меня бил мой муж?

– Не бил, а так вот пилил бы. Да ведь тебе что ж это. Тебе это ничего. Ты будешь пешкою у мужа, и тебе это все равно будет, – будешь очень счастлива.

Женни спокойно молчала. Лиза вся дрожала от негодования и, насупив брови, добавила:

– Да, это так и будет.

– Что это такое?

– Что будешь тряпкой, которой муж будет пыль стирать.

Женни опять немножко побледнела и произнесла:

– Ну, это мы посмотрим.

– Нечего и смотреть: все так видно.

– Не станем больше спорить об этом. Ты оскорблена и срываешь на мне свое сердце. Мне тебя так жаль, что я и сказать не умею, но все-таки я с тобой, для твоего удовольствия, не поссорюсь. Тебе нынче не удастся вытянуть у меня дерзость; но вспомни, Лиза, нянину пословицу, что ведь «и сырые дрова загораются».

– И пусть! – еще более насупясь, отвечала Лиза.

Гловацкая не ответила ни слова и, дойдя до перекрестной дорожки, тихо повернула к дому.

Лиза шла рядом с подругою, все сильнее и сильнее опираясь на ее руку.

Так они дошли молча до самого сада. Пройдя так же молча несколько шагов по саду, у поворота к тополевой аллее Лиза остановилась, высвободила свою руку из руки Гловацкой и, кусая ноготок, с теми же, однако, насупленными бровками, сказала:

– Ты на меня сердишься, Женни? Я перед тобою очень виновата; я тебя обидела, прости меня.

Большие глаза Гловацкой и ее доброе лицо приняли выражение какого-то неописанного счастья.

– Боже мой! – воскликнула она, – какое чудо! Лиза Бахарева первая попросила прощенья.

– Да, прости меня, я тебя очень обидела, – повторила Лиза и, бросаясь на грудь Гловацкой, зарыдала, как маленький ребенок. – Я скверная, злая и не стою твоей любви, – лепетала она, прижимаясь к плечу подруги.

У Гловацкой тоже набежали слезы.

– Полно лгать, – говорила она, – ты добрая, хорошая девушка; я теперь тебя еще больше люблю.

Лиза мало-помалу стихала и наконец, подняв голову, совсем весело взглянула в глаза Гловацкой, отерла слезы и несколько раз ее поцеловала.

– Пойдем, умоемся, – сказала Женни. Девушки снова вышли из сада и, взойдя на плотик, умылись и утерлись носовыми платками.

– Вот если бы нас видели! – сказала Лиза с улыбкой, которая плохо шла к ее заплаканным глазам.

– Ну и что ж, ничего бы не было, если бы и видели.

– Как же! Ах, Женька, возьми меня, душка, с собою. Возьми меня, возьми отсюда. Как мне хорошо было бы с вами. Как я счастлива была бы с тобою и с твоим отцом. Ведь это он научил тебя быть такой доброю?

– Нет, я ведь так родилась, такая ледышка, – смеясь, отвечала Женни.

– Да, как же! Нет, это тебя выучили быть такой хорошей. Люди не родятся такими, какими они после выходят. Разве я была когда-нибудь такая злая, гадкая, как сегодня? – У Лизы опять навернулись слезы. Она была уж очень расстроена: кажется, все нервы ее дрожали, и она ежеминутно снова готова была расплакаться.

Женни заметила это и сказала:

– Ну, перестанем толковать, а то опять придется умываться.

– Что ж, я говорю правду, мне это больно; я никогда не забуду, что сказала тебе. Я ведь и в ту минуту этого не чувствовала, а так сказала.

– Ну, разве я этого не знаю.

– То-то, ты не подумай, что я хоть на минуту тебя не любила.

Лиза опять расплакалась.

– Ты забудь, забудь, – говорила она сквозь слезы, – потому что я… сама ничего не помню, что я делаю. Меня… так сильно… так сильно… так сильно оби… обидели. Возьми… возьми к себе, друг мой! ангел мой хранитель… сох… сохрани меня.

– Что ты болтаешь, смешная! Как я тебя возьму? Здесь у тебя семья: отец, мать, сестры.

– Я их буду любить, я их еще… больше буду лю… бить. Тут я их скорее перестану любить. Они, может быть, и доб… рые все, но они так странно со мною об… обра… щаются. Они не хотят понять, что мне так нельзя жить. Они ничего не хотят понимать.

– Ты только успокойся, перестань плакать-то. Они узнают, какая ты добрая, и поймут, как с тобою нужно обращаться.

– Н… нет, они не поймут; они никог… да, ни… ког… да не поймут. Тетка Агния правду говорила. Есть, верно, в самом деле семьи, где еще меньше понимают, чем в институте.

Лиза, расстроенная до последней степени, неожиданно бросилась на колени пред Гловацкою и в каком-то исступлении проговорила:

– Ангел мой, возьми! Я здесь их возненавижу, я стану злая, стану демоном, чудовищем, зверем… или я… черт знает, чего наделаю.

Глава шестнадцатая
Перчатка поднята

Узнав, что муж очень сердится и начинает похлопывать дверями, Ольга Сергеевна решилась выздороветь и выйти к столу. Она умела доезжать Егора Николаевича истерическими фокусами, но все-таки сильно побаивалась заходить далеко. Храбрый экс-гусар, опутанный слезливыми бабами, обыкновенно терпеливо сносил подобные сцены и по беспредельной своей доброте никогда не умел остановить их прежде, чем эти сцены совершенно выводили его из терпения. Но зато, когда визг, стоны, суетливая беготня прислуги выводили его из терпения, он, громко хлопнув дверью, уходил в свою комнату и порывисто бегал по ней из угла в угол. Если же еще с полчаса истерия в доме не прекращалась, то двери кабинета обыкновенно с шумом распахивались, Егор Николаевич выбегал оттуда дрожащий и с растрепанными волосами. Он стремительно достигал комнаты, где истеричничала Ольга Сергеевна, громовым словом и многознаменательным движением чубука выгонял вон из этой комнаты всякую живую душу и затем держал к корчившей ноги больной такую речь:

 

– Вам мешают успокоиться, и я вас запру на ключ, пока вы не перестанете.

Затем экс-гусар выходил за дверь, оставляя больную на постели одну-одинешеньку. Manu intrepida[7] поворачивал он ключ в дверном замке и, усевшись на первое ближайшее кресло, дымил, как паровоз, выкуривая трубку за трубкой до тех пор, пока за дверью не начинали стихать истерические стоны. Сначала, когда Ольга Сергеевна была гораздо моложе и еще питала некоторые надежды хоть раз выйти с достоинством из своего замкнутого положения, Бахареву иногда приходилось долгонько ожидать конца жениных припадков; но раз от раза, по мере того как взбешенный гусар прибегал к своему оригинальному лечению, оно у него все шло удачнее. Не успеет, бывало, Бахарев, усевшись у двери, докурить первой трубки, как уже вместо беспорядочных облаков дыма выпустит изо рта стройное, правильное колечко, что обыкновенно служило несомненным признаком, что Егор Николаевич ровно через две минуты встанет, повернет обратно ключ в двери, а потом уйдет в свою комнату, велит запрягать себе лошадей и уедет дня на два, на три в город заниматься делами по предводительской канцелярии и дворянской опеке. У Егора Николаевича никак нельзя было добиться: подозревает ли он свою жену в истерическом притворстве, или считает свой способ лечения надежным средством против действительной истерики, но он неуклонно следовал своему правилу до счастливого дня своей серебряной свадьбы. А теперь, когда Абрамовна доложила Ольге Сергеевне, что «барин хлопнули дверью и ушли к себе», Ольга Сергеевна опасалась, что Егор Николаевич не изменит себе и до золотой свадьбы. Хорошо зная, что должно наступить после маневра, о котором ей доложила Абрамовна, Ольга Сергеевна простонала:

– Только не бегайте, бога ради, не суетитесь: голову всю мне разломали своим бестолковым снованьем. Мечутся без толку из угла в угол, словно угорелые кошки, право.

Произнеся такую речь, Ольга Сергеевна будто успокоилась, полежала и потом спросила:

– А кормили ли сегодня кошечек-то?

– Как же, maman, кормили, – отвечала Софи.

– То-то. Матузалевне надо было сырого мясца дать: она все еще нездорова; ее не надо кормить вареным. Дайте-ка мне туфли и шлафор, я попробую встать. Бока отлежала.

Проба оказалась удачной. Ольга Сергеевна встала, перешла с постели на кресло и не надела белого шлафора, а потребовала темненький капотик.

– Скучно здесь, – говорила она, посматривая на дверь, – дайте я попробую выйти к столу.

Вторая проба была опять удачна не менее первой. Ольга Сергеевна безопасно достигла столовой, поклонилась мужу, потом помолилась перед образом и села за стол на свое обыкновенное место.

Взглянув на наплаканные глаза Лизы, она сделала страдальческую мину матери, оскорбленной непочтительною дочерью, и стала разливать суп с кнелью.

Егор Николаевич был мрачен и хранил гробовое молчание. Глядя на него, все тоже молчали.

– Что вы так мало кушаете, Женичка? – обратился, наконец, в средине обеда Бахарев к Гловацкой.

– Благодарю вас, я сыта.

– То-то, вы кушайте по-нашему, по-русски, вплотную. У нас ведь не то что в институте: «Дети! дети! чего вам? Картооофелллю, картооофффелллю» – пропищал, как-то весь сократившись, Бахарев, как бы подражая в этом рассказе какой-то директрисе, которая каждое утро спрашивала своих воспитанниц: «Дети, чего вам?» А дети ей всякое утро отвечали хором: «Картофелю».

Все были очень рады, что буря проходит, и все рассмеялись. И заплаканная Лиза, и солидная Женни, и рыцарственная Зина, бесцветная Софи, и даже сама Ольга Сергеевна не могла равнодушно смотреть на Егора Николаевича, который, продекламировав последний раз «картоооффелллю», остался в принятом им на себя сокращенном виде и смотрел робкими институтскими глазами в глаза Женни.

– Это вовсе не похоже; никогда этого у нас не было, – смеясь, отвечала Бахареву Женни.

– Как? как не было? Не было этого у вас, Лизок? Не просили вы себе всякий день кааартоооффеллю!

– Нет, папа: нас хорошо кормили. Теперь в институтах хорошо кормят.

– Ну, рассказывайте, хорошо. Знаем мы это хорошо! На десять штук фунт мяса сварят, а то все кааартоооффеллю.

– Да нет же, папа, не знаете вы, – шутливо возразила Лиза.

– Реформы, значит, реформы, и до вас дошли благодетельные реформы?

– Да, теперь по всему заметно, что в институтах иные порядки настали. Прежних порядков уж нет, – как-то двусмысленно заметила Ольга Сергеевна.

– Да вот я смотрю на Евгению Петровну: кровь с молоком. Если бы старые годы – с сердечком распростись.

– Стыдно подсмеиваться, Егор Николаевич, – заметила Женни и покраснела.

– А краснеют-то нынешние институтки еще так же точно, как и прежние, – продолжал шутить старик.

– Не все, папа, – весело заметила Лиза.

– Да, не все, – вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. – Из нынешних институток есть такие, что, кажется, ни перед чем и ни перед кем не покраснеют. О чем прежние и думать-то, и рассуждать не умели, да и не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто не нужно. Сами всё больше других знают и никем и ничем не дорожат.

Лиза взглянула на Гловацкую и сохранила совершенное спокойствие во все время, пока мать загинала ей эту шпильку.

За чаем шпигованье повторилось снова.

– Поедемте на озеро, Женичка. Вы ведь еще не были на нашем озере. Будем там ловить рыбу, сварим уху и приедем, – предложил Бахарев.

– Нет, благодарю вас, Егор Николаевич, я не могу, я сегодня должна быть дома.

– Полноте, что вам там дома с своим стариком делать? У нас вот будет какой гусарчик Канивцов – чудо!

– Бог с ним!

– Сонька его совсем заполонила, разбойница, но вы… одно слово: veni, vidi, vici.

– Что это значит?

– Пришел, увидел, победил.

– Оооо! Мне этого пока вовсе не нужно.

– Те-те-те, не нужно! Все так говорят – не нужно, а женишка порядочного сейчас и заплетут в свои розовые сети.

– Я вам не сказала, что мне вовсе не нужно, а я говорю, мне это пока не нужно.

– А, – рассмотреть хотите, это другое дело. Ну, а с нами-то нынче оставайтесь.

– Не могу, Егор Николаевич.

– Лиза, что ж ты не просишь?

Лиза очень боялась этого разговора и чуть внятно проговорила:

– Оставайся, Женни!

– Не могу, Лиза, не проси. Ты знаешь, уж если бы было можно, я не отказала бы себе в удовольствии и осталась бы с вами.

– Вы не по-дружески ведете себя с Лизой, Женичка, – начала Ольга Сергеевна. – Прежние институтки тоже так не поступали. Прежние всегда старались превосходить одна другую в великодушии.

– Если одна пила рюмку уксуса, то другая две за нее, – подхватил развеселившийся Бахарев и захохотал.

– Да, – продолжала Ольга Сергеевна, – а вы вот не так. Лиза у вас ночевала по вашему приглашению, а вы не удовлетворяете ее просьбы.

Лиза во время этого разговора старалась смотреть как можно спокойнее.

– Лизанька, вероятно, и совсем готова была бы у вас остаться, а вы не хотите подарить ей одну ночку.

– Я не могу, Ольга Сергеевна.

– Отчего же она могла?

– У меня хозяйство, я ничем не распорядилась.

– А, вы хозяйничаете!

– Не могу выдерживать. Я и за обедом едва могла промолчать на все эти задиранья. Господи! укроти ты мое сердце! – сказала Лиза, выйдя из-за чая.

Ольга Сергеевна прямо из-за самовара ушла к себе; для Гловацкой велели запрягать ее лошадь, а на балкон подали душистый розовый варенец.

Вся семья, кроме старухи, сидела на балконе. На дворе были густые летние сумерки, и из-за меревского сада выплывала красная луна.

– Ах, луна! – воскликнула Лиза.

– Что это, Лиза! точно вы не видали луны, – заметила Зинаида Егоровна.

– И этого нельзя? – сухо спросила Лиза.

– Не нельзя, а смешно. Тебя прозовут мечтательницею. Зачем же быть смешною?

К крыльцу подали дрожки Гловацкого, и Женни стала надевать шляпку.

– Надолго теперь, Женни?

– Не знаю, Лизочка. Я постараюсь увидеть тебя поскорее.

– Вы уж и замуж без Лизы не выходите, – смеясь, проговорил Бахарев.

– Я уж вам сказала, Егор Николаевич, что мы с Лизой еще и не собираемся замуж.

Бахарев продекламировал:

 
Золотая волюшка
Мне милей всего,
Не надо мне с волею
В свете ничего.
 

– Так ли?

– Именно так, Егор Николаевич.

– И ты тоже, Лизок?

– О да, тысячу раз да, папа.

– Ну вот, говорят, институтки переменились! Всё те же, и всё те же у них песенки.

Егор Николаевич снова расхохотался. Женни простилась и вышла. Зина, Софи и Лиза проводили ее до самых дрожек.

– Какая ты счастливица, Женни: ехать ночью одной по лесу. Ах, как хорошо!

– Боже мой! что это, в самом деле, у тебя, Лиза, то ночь, то луна, дружба… тебя просто никуда взять нельзя, с тобою засмеют, – произнесла по-французски Зинаида Егоровна.

Женни заметила при свете луны, как на глазах Лизы блеснули слезы, но не слезы горя и отчаяния, а сердитые, непокорные слезы, и прежде чем она успела что-нибудь сообразить, та откинула волосы и резко сказала:

– Ну, однако, это уж надоело. Знайте же, что мне все равно не только то, что скажут обо мне ваши знакомые, но даже и все то, что с этой минуты станете обо мне думать сами вы, и моя мать, и мой отец. Прощай, Женни, – добавила она и шибко взбежала по ступеням крыльца.

– Однако какие там странные вещи, в самом деле, творятся, папа, – говорила Женни, снимая у себя в комнате шляпку.

– Что такое, Женюша?

Гловацкая рассказала отцу все происходившее на ее глазах в Мереве.

– Это скверно, – заметил старик. – Чудаки, право! люди не злые, особенно Егор Николаевич, а живут бог знает как. Надо бы Агнесе Николаевне это умненечко шепнуть: она направит все иначе, – а пока Христос с тобой – иди с богом спать, Женюшка.

Глава семнадцатая
Слово с весом

Мать Агния у окна своей спальни вязала нитяной чулок. Перед нею на стуле сидела сестра Феоктиста и разматывала с моталки бумагу. Был двенадцатый час дня.

– Это, конечно, делает тебе честь, – говорила игуменья, обращаясь к сестре Феоктисте: – а все же так нельзя. Я просила губернатора, чтобы тебе твое, что следует, от свекрови истребовали и отдали.

Феоктиста не отрывала глаз от работы и молчала.

Голос игуменьи на этот раз был как-то слабее обыкновенного: ей сильно нездоровилось.

– Пока ты здорова, конечно, можешь и без поддержки прожить, – продолжала мать Агния, – а помилуй бог, болезни, – тогда что?

– Я, матушка, здорова, – тихо отвечала Феоктиста.

– Ну, да. Я об этом не говорю теперь, а ведь жив человек живое и думает. Мало ли чем Господь может посетить: тогда копеечка-то и понадобится.

Феоктиста вздохнула.

– И опять, что не в коня корм-то класть, – рассуждала мать Агния. – Другое дело, если бы оставила ты свое доброе родным, или не родным, да людям, которые понимали бы, что ты это делаешь от благородства, и сами бы поучались быть поближе к добру-то и к Богу. Тут бы и говорить нечего: дело хорошее. А то что из всего этого выходит? Свекровь твоя уж, наверное, тебя же дурой считает, да и весь город-то, мужланы-то ваши, о тебе того же мнения. «Вон, мол, дуру-то как обделали», да и сами того же на других, тебе подобных овцах, искать станут. Подумай сама, не правду ли я говорю?

– Не знаю, матушка, – краснея, проронила Феоктиста.

В келье наступило молчание.

Игуменья быстро шевелила чулочными прутками и смотрела на свою работу, несколько надвинув брови и о чем-то напряженно размышляя. Феоктиста также усердно работала, и с полчаса в келье только и было слышно, что щелканье чулочных спиц да ровный, усыпляющий шум деревянной моталки.

– Дома мать-игуменья? – произнес среди этой тишины мужской голос в передней.

Игуменья подняла на лоб очки и, относясь к Феоктисте, проговорила:

– Кто бы это такой?

Феоктиста немедленно встала и в комнате девочек встретилась с Бахаревым, который шутливо погрозил ей пальцем и вошел к игуменье.

 

– Здравствуй, сестра! – произнес он, целуя руки матери Агнии.

– Здравствуй, Егор! – отвечала игуменья, снова надев очки и снова зашевелив стальными спицами.

– Как живешь-можешь?

– Что мне делается? Живу, Богу молюсь да хлеб жую. Как вы там живете?

– И мы живем.

– Ну и хорошо. К губернатору, что ли, приехал?

– Да и делишки кое-какие собрались, и с тобой захотелось повидаться.

– Спасибо. – Чаю хочешь?

– Пожалуй.

– Феоктиста! скажи там, – распорядилась игуменья. Феоктиста вышла и через минуту вошла снова.

– Эх, сестра Феоктиста, – шутил Бахарев, – как на вас и смотреть, уж не знаю!

– Как изволите? – спросила спокойно ничего не расслышавшая Феоктиста, но покраснела, зная, что Бахарев любит пройтись насчет ее земной красоты.

– Полно врать-то! Тоже любезничать: седина в голову, а бес в ребро, – с поддельным неудовольствием остановила его игуменья и, посмотрев с артистическим наслаждением на Феоктисту, сказала: – Иди пока домой. Я тебя позову, когда будет нужно.

Монахиня поставила в уголок моталку, положила на нее клубок, низко поклонилась, проговорила: «Спаси вас Господи!» – и вышла.

Брат с сестрою остались вдвоем. Весноватая келейница подала самовар.

– Ну, что ж твои там делают? – спросила игуменья, заварив чай и снова взявшись за чулочные спицы.

– Да что? Не знаю, как тебе рассказать.

– Что ж это за мудрость такая!

– С которого конца начать-то, говорю, не знаю. Игуменья подняла голову и, не переставая стучать спицами, пристально посмотрела через свои очки на брата.

– Жена ничего, – хворала немножко, – проговорил Бахарев, – а теперь лучше; дети здоровы, слава богу.

– А Зинин муж? – спросила мать Агния, смотря на брата тем же проницательным взглядом и по-прежнему стуча спицами.

– Да вот, думал, не встречу ли его здесь.

– А она у вас все?

– У нас пока.

Игуменья покачала неодобрительно головой и стала поднимать спущенную петлю.

– Странная ты, сестра! Где же ей в самом деле быть?

– Где? У мужа, я думаю.

– Да ведь вот поди же.

Бахарев в недоумении развел руками.

– Что ж такое?

– Не ладят всё, бог их знает.

– А вы приголубливайте дочку-то. Поди, мол, сюда: ты у нас паинька, – кошка дура.

– Да ведь что ж делать?

– К мужу отправить. Отрезанный ломоть к хлебу не пристает. Раз бы да другой увидала, что нельзя глупить, так и обдумалась бы; она ведь не дура. А то маменька с папенькой сами потворствуют, бабенка и дурит, а потом и в привычку войдет.

– Да я, сестра, ничего, я даже…

– Ты даже, – хорошо. Постой-ка, батюшка! Ты, вон тебе шестой десяток, да на хорошеньких-то зеваешь, а ее мужу тридцать лет! тут без греха грех. – Да грех-то еще грехом, а то и сердечишко заговорит. От капризных-то мужей ведь умеют подбирать: тебе, мол, милая, он не годится, ну, дескать, мне подай. Вы об этом подумали с нежной маменькой-то или нет, – а?

– Да я, сестра…

– Что, братец?

– Я с тобой совершенно согласен, даже хотел…

– Да, верно, хотей не велел – едко подсказала игуменья.

– Да полно тебе, сестра! Я говорил, что это нехорошо.

– Это гадко, а не просто нехорошо. Парень слоняется из дома в дом по барынькам да сударынькам, везде ему рады. Да и отчего ж нет? Человек молодой, недурен, говорить не дурак, – а дома пустые комнаты да женины капризы помнятся; эй, глядите, друзья, попомните мое слово: будет у вас эта милая Зиночка ни девушка, ни вдова, ни замужняя жена.

– Да она возвратится, возвратится.

– Когда ж это она возвратится?

– Да вот…

– Когда муж приедет да станет ублажать, ручки лизать да упрашивать? А как, наконец, и не станет? – значительно моргнув одним глазом, закончила мать Агния.

Бахарев молчал.

– Переломить надо эту фанаберию-то. Пусть раз спесь-то свою спрячет да вернется к мужу с покорной головой. А то – эй, смотри, Егор! – на целый век вы бабенку сгубите. И что ты-то, в самом деле, за колпак такой.

– Я, право, сестра, сам бы давно ее спровадил, да ведь знаешь мой характер дурацкий, сцен этих смерть боюсь. Ведь из себя выйду, черт знает что наделаю.

– Да что тут за сцены! Велел тихо-спокойно запрячь карету, объявил рабе божией: «поезжай, мол, матушка, честью, а не поедешь, повезут поневоле», вот и вся недолга. И поедет, как увидит, что с ней не шутки шутят, и с мужем из-за вздоров разъезжаться по пяти раз на год не станет. Тебя же еще будет благодарить и носа с прежними штуками в отцовский дом, срамница этакая, не покажет. – А Лиза как?

Бахарев опять развел руками и, вытянув вперед губы, отвечал:

– Да тоже как-то все…

– А-а, уж началось! Я так скоро не ожидала. – Ну, что же такое?

– С матерью, с сестрами все как-то не поладит. Она на них, оне на нее… ничего не разберу. Поступки такие какие-то странные…

– Например?

– Да вот, например, недели три тому назад ночью улетела.

– Куда это она могла улететь? Расскажи, батюшка мой, толком.

Игуменья положила на колени работу и приготовилась слушать.

Бахарев рассказал известную нам историю Лизиной поездки к Гловацким и остановился на отъезде Женни.

– Ну, а после ж что было? – спокойно спросила игуменья.

– За сущие пустяки, за луну там, что ли, избранила Соню и Зину, ушла, не прощаясь, наверх, двое суток высидела в своей комнате; ни с кем ни одного слова не сказала.

Игуменья улыбнулась и опять сказала:

– Ну?

– Ну, и так до сих пор: кроме «да» да «нет», никто от нее ни одного слова не слышал. Я уж было и покричал намедни, – ничего, и глазом не моргнула. Ну, а потом мне жалко ее стало, приласкал, и она ласково меня поцеловала. – Теперь вот перед отъездом моим пришла в кабинет сама (чтобы не забыть еще, право), просила ей хоть какой-нибудь журнал выписать.

– Какой же?

– Журнал для девиц, что ль-то: там у меня записано. Жена ей выбрала.

– А, Ольга Сергеевна! Ну, она во всем знаток!

– Что ж, все-таки мать.

– Да кто ж говорит!

Игуменья медленно приподнялась, отворила старинную шифоньерку и, достав оттуда тридцать рублей, положила их перед братом, говоря:

– Вот сделай-ка мне одолжение, потрудись выписать Лизе два хорошие журнала. Она не дитя, чтобы ей побасенки читать.

– Да зачем же это, сестра? На что ж твои деньги? Разве я сам не могу выписать для дочери?

– Ну, ты сам можешь делать что тебе угодно, а это прошу сделать от меня. А не хочешь, я и сама пошлю на почту, – добавила она, протягивая руку к лежащим деньгам.

– Нет, зачем же ты сердишься? Я пошлю завтра же.

– Да, пожалуйста, и Лизе скажи, что это я ей посылаю. Пусть на здоровье читает. Лучше, чем стонать-то да с гусарами брындахлыстничать.

– Ну, уж ты пошла!

– Да, поехала.

– Какая ты право, Агнеса! К тебе едешь за советом, за добрым словом, а ты все ищешь, как бы уколоть, уязвить да обидеть.

Игуменья только переменила спицу и начала новый ряд.

– Мне самому кажется, что с Лизой нужно как-то не так.

Игуменья спокойно вязала.

– Как она тебе, сестра, показалась?

– Да что ж – как мне? Надо знать, как она вам показалась? Вы для нее больше, чем я.

– Да мне кажется, она добрая девочка, только с душком.

– То есть с характером, скажи.

– Тебе она, видно, понравилась?

– Хорошая девушка: прямая и смелая.

– Это еще институтское.

– Нет, это кровное, – с некоторою, едва, впрочем, заметной гордостью возразила игуменья.

– Вот ты все толкуешь, сестра, о справедливости, а и сама тоже несправедлива. Сонечке там или Зиночке все в строку, даже гусаров. Ведь не выгонять же молодых людей.

– Молодых повес, скажи, – перебила игуменья.

– Ну, будь по-твоему, ну, повес; а все же не выгонять их из дому, когда девушки в доме. Игуменья промолчала.

– И опять, отчего же так они все повесы? Есть и очень солидные молодые люди.

– Солидные молодые люди дело делают: прежде хорошенько учатся, а потом хорошенько служат; а эти-то кое-как учились и кое-как служить норовят; лишь бы выслужиться. Повесы, да и только.

– Однако же и Гловацкий молодой тебе не понравился, а ведь он по ученой части идет.

– И по ученой части дураков разве мало? Я думаю, пожалуй, не меньше, чем где-нибудь.

– Ну, о нем, я думаю, этого нельзя сказать, – критикан большой, это точно.

– Дурак он большой: надел на себя какую-то либеральную хламиду и несет вздор, благо попал в болото, где и трясогуз – птица. Как это ты, в самом деле, опустился, Егор, что не умеешь ты различить паву по перьям. Этот балбеска Ипполит, Зина с Соней, или Лиза, это у тебя все на одном кругу вертится. Ну, ты только подумай! То вральман, которому покажи пук розог, так он и от всего отречется; Зина с Соней какие-то нылы ноющие, – кто уж их там определит: и в короб не лезут, и из короба не идут. На этот фрукт нонче у нас пора урожайная: пруд пруди людям на смех, еще их вволю останется. А Лизанька – кровь! Пойми ты: бахаревская кровь, а не Ольги Сергеевнина. Ты должен стать за Лизу. Лиза женщина, я в ней вижу нашу гордость. Мало ли что им в ней примерещится. Ты должен ее защитить от этого пиленья-то. Ведь сам знаешь, что против жару и камень треснет, а в ней – опять тебе повторяю – наша кровь, бахаревская.

– Да, я это чувствую, – приосаниваясь, говорил Егор Николаевич, – я чувствую и понимаю.

– А понимаешь, так и разумей, как должен поступать. Горяча она очень, откровенна, пряма до смешного – это пройдет. С Женей пусть почаще вместе бывают: девушка предостойная, хотя и совсем в другом роде. А умничать над нею много не позволяй. Школить-то ее нечего, как собачонку. Светской пустоте сама еще подчинится, придет время. За женихами падать очень уж так нечего. Такие девушки, как Лиза, на каждом шагу не встречаются. Была бы охота, найдет доброхота. Придет пора, переделается, насколько сама сочтет нужным. Из ничего ничего не сделаешь, а она матерьял. Я вон век свой до самого монастыря француженкой росла, а нынче, батюшка мой, с мужиком мужичка, с купцом купчиха, а с барином и барыней еще быть не разучилась. Это все пустяки, а ты смотри, чтобы ее не грызли, чтоб она не металась, бедняжка, нигде не находя сочувствия: вот это твое дело.

7бесстрашной рукой (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46 
Рейтинг@Mail.ru