bannerbannerbanner
Некуда

Николай Лесков
Некуда

Полная версия

Глава двадцать девятая
На одном поле разные ягоды

Вязмитинов был сын писца из губернского правления; воспитывался в училище детей канцелярских служителей, потом в числе двух лучших учеников был определен в четвертый класс гимназии, оттуда в университет и, наконец, попал на место учителя истории и географии при знакомом нам трехклассном уездном училище. Раннее сиротство, бедность и крутая суровость воспитания в заведении, устроенном для детей канцелярских служителей, положили на Вязмитинова неизгладимые следы. Он был постоянно задумчив, кроток в обхождении со всеми, немножко застенчив, скрытен и даже лукав, но с довольно положительным умом и постоянством в преследовании того, к чему он раз решился стремиться.

О наружности Вязмитинова распространяться нечего: он имел довольно приятную наружность, хотя с того самого дня, когда его семилетним мальчиком привели в суровое училище, он приобрел странную манеру часто пожиматься и моргать глазами. Первая из этих привычек была усвоена ребенком вследствие неловкости, ощущенной им в новой куртке из толстого сукна, с натирающим докрасна воротником, а вторая получена от беспрерывного опасения ежеминутных колотушек, затрещин, взвошек, взъефантуливанья и пришпандориванья. Но ни одна из этих привычек не делала Вязмитинова смешным и не отнимала у него права на звание молодого человека с приятною наружностью.

Жил он скромно, в двух комнатах у вдовы-дьяконицы, неподалеку от уездного училища, и платил за свой стол, квартиру, содержание и прислугу двенадцать рублей серебром в месяц. Таким образом проживал он с самого поступления в должность.

В подобных городках и теперь еще живут с такими средствами, с которыми в Петербурге надо бы умереть с голоду, живя даже на Малой Охте, а несколько лет назад еще как безнуждно жилось-то с ними в какой-нибудь Обояни, Тиму или Карачеве, где за пятьсот рублей становился целый дом, дававший своему владельцу право, по испитии третьей косушечки, говорить:

– Я, братец ты мой, теперь, слава те, господи, городской обыватель.

Дьяконицыны знакомые даже находили, что ей уж, кто ее знает за что, в этом учителе счастье такое Создатель посылает.

– Ну, пусть, положим, теперича, – рассуждали между собою приятельницы, – двадцать пять рублей за харчи. Какие уж там она ему дает харчи, ну только уж так будем считать: ну, двадцать пять рублей. Ну, десять с полтиной за комнаты: ну, тридцать пять с полтиной. А ведь она сорок два рубля берет! За что она шесть с полтиной берет? Шесть с полтиной – деньги: ведь это без пятиалтынного два целковых.

Собственные труды и беспокойства при этих сметах обыкновенно вовсе не принимаются в соображения, потому что время и руки ничего не стоят.

При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей Вязмитинов умел жить так, что бедность из него не глядела ни в одну прореху. Он был всегда отлично одет, в квартире у него было чисто и уютно, всегда он мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти рублей серебром.

Зарницын, единственный сын мелкопоместной дворянской вдовы, был человек другого сорта. Он жил в одной просторной комнате с самым странным убранством, которое всячески давало посетителю чувствовать, что квартирант вчера приехал, а завтра непременно очень далеко выедет. Даже большой стенной ковер, составлявший одну из непоследних «шикозностей» Зарницына, висел микось-накось, как будто его здесь не стоило прибивать поровнее и покрепче, потому что владелец его скоро вон выедет.

Каков был Зарницын в своей домашней обстановке, таков он был и во всем. Доктор Розанов его напрасно обзывал Рудиным: он гораздо более был Хлестаковым, чем Рудиным, а может быть, и это сравнение не совсем идет ему. Зарницын, находясь в положении Хлестакова, при тогдашней среде сильно тяготел бы и к хлестаковщине и к репетиловщине. В эпоху, описываемую в нашем романе, тоже нельзя сказать, чтобы он не тяготел к ним. Но в эту эпоху ни Репетилов не хвастался бы тем, что «шумим, братец, шумим», ни Иван Александрович Хлестаков не рассказывал бы о тридцати тысячах скачущих курьерах и неудержимой чиновничьей дрожке, начинающейся непосредственно с его появлением в департамент. Позволительно думать, что они могли хлестаковствовать и репетиловствовать совсем иначе, изобличая известную солидарность натур с натурою несметного числа Зарницыных (которых нисколько не должно оскорблять такое сопоставление, ибо они никаким образом не могут быть почитаемы наихудшими людьми земли русской).

Зарницын не любил заниматься по-вязмитиновски, серьезно. Он брал все кое-как, налетом, и все у него сходило. Новая весна его застала в положении очень скучном. Ему как-то все принадоело. Он не знал, чем заняться, и начал обличительную повесть с самыми картинными намеками и с неисчерпаемым морем гражданского чувства. Но повесть на первых же порах запуталась в массе этого нового чувства – и стала. Зарницын тревожно тосковал, суетился, заговаривал о темных предчувствиях, о борьбе с собою, наконец, прочитав несколько народных сцен, появившихся в это время в печати, уж задумал было коробейничать. Но милосердому року угодно было указать ему на иной путь, а на этом пути и развлечение.

В одно очень погожее утро одного погожего дня Зарницын получил с почты письмо, служившее довольно ясным доказательством, что местный уездный почтмейстер вовсе не имел слабости Шпекина к чужой переписке.

Получив такое письмо, Зарницын вырос на два вершка. Он прочел его раз, прочел другой, наконец, третий и побежал к Вязмитинову.

– Что, ты на днях ничего не получал? – спросил он, входя и кладя фуражку.

– Ничего, – отвечал Вязмитинов.

– Ниоткуда?

– Ниоткуда.

– Гм!

– А что такое?

– Так.

Зарницын зашагал по комнате, то улыбаясь, то приставляя ко лбу палец. Вязмитинов, зная Зарницына, дал ему порисоваться. Походив, Зарницын остановился перед Вязмитиновым и спросил:

– Ты помнишь этих двух господ?

– Каких? – спокойно спросил Вязмитинов, моргнув при этом каким-то экстраординарным образом.

– Ну, боже мой! что были прошлой осенью на бале у Бахарева.

– Да там много было.

– Ну, этот, как его, иностранец… Райнер?

– Помню, – с невозмутимым спокойствием отвечал Вязмитинов.

– С ним был молодой человек Пархоменко.

– И этого помню.

– Вот его письмо.

– Что ж это такое? – спросил Вязмитинов, безучастно глядя на положенное перед ним письмо.

– Читай!

Вязмитинов медленно развернул письмо.

– Вот отсюда читай, – указал Зарницын.

«Нужны люди, способные действовать, вести скорую подземную работу. Я был слишком занят, находясь в вашем городе, но слышал о вас мельком, и, по тем невыгодные отзывам, которые доходили до меня на ваш счет, вы должны быть наш человек и на вас можно рассчитывать. Надо приготовлять всех. На днях вы получите посылку: книги. Старайтесь их распространять везде, особенно между раскольниками: они все наши, и ими должно воспользоваться. В других местах дело идет уже очень далеко, и идет отлично.

Пусть моя полная подпись служит вам знаком моего к вам доверия.

Ваш Пархоменко.

P. S. Надеюсь, что вы также не забудете писать все, что совершают ваши безобразники. У нас теперь это отлично устроено: опасаться нечего и на четвертый день там.

Еще P. S. Не стесняйтесь сообщать сведения всякие, там после разберемся, а если случится ошибка, то каждый может оправдаться».

Вязмитинов перечел все письмо второй раз и, оканчивая, произнес вслух: «А если случится ошибка, то каждый может оправдаться».

– Где же это оправдаться-то? – спросил он, возвращая Зарницыну письмо.

– Да, разумеется, там же!

– А кто же знает туда дорогу?

– Да вот дорога, – произнес Зарницын, ударив рукою по Пархоменкову письму.

– Да ведь это ты знаешь, а другие почем ее знают?

– Передам.

Вязмитинову все это казалось очень глупо, и он не стал спорить.

– Ну что же? – спросил его Зарницын.

– Что?

– Ты готов содействовать?

– Я?

Вязмитинов собирался сказать самое решительное «нет», но, подумав, сказал:

– Да, пожалуй.

– Нет, не пожалуй; это надо делать не в виде уступки, а нужно действовать с энергией.

– Да то-то, как действовать? что делать нужно?

– Подогревать, подготовлять, волновать умы.

– На подпись, что ли, склонять? что же вы полагаете-то?

– Мы… – Зарницыну очень приятно прозвучало это мы. – Мы намерены пользоваться всем. Ты видишь, в письме и раскольники, и помещики, и крестьяне. Одни пусть подписывают коллективную бумагу, другие требуют свободы, третьи земли… понимаешь?

– Понимаю, землю-то требовать будут мужики?

– Ну да.

– От тех самых помещиков, которых нужно склонять подписывать коллективную бумагу?

– Ну да, ну да, разумеется. Неужто ты не понимаешь?

– Нет, теперь я понимаю: я это только сначала.

– А вот ведь я помню, как вы с доктором утверждали, что этот Пархоменко глуп.

– Да, это правда.

– А видишь, какой он человек.

– Да.

– Как ты думаешь: доктору сообщить? – шепотом спросил Зарницын.

– На что путать лишних людей!

– И то правда.

Приятели расстались.

Тотчас по уходе Зарницына Вязмитинов оделся и, идучи в училище, зашел к доктору, с которым они поговорили в кабинете, и, расставаясь, Вязмитинов сказал:

– Смотрите же, Дмитрий Петрович, держите себя так же, как я, будто ничего знать не знаем, ведать не ведаем.

– Добре, – отвечал доктор.

– Да Помаду надрессируйте.

– Добре, добре, – опять отвечал, запирая двери, доктор.

Вечером Вязмитинов писал очень длинное письмо, в котором, между прочим, было следующее место:

 

«Вы, я полагаю, сами согласитесь, что мы и с вами вели себя слишком легкомысленно, позволив себе обещать вам свое содействие в деле столь щекотливом. Будем говорить откровенно. За личность вашу нам никто и ничто не ручается. Лицо, с которым вы, по вашим словам, были так близки, не снабдило вас ни одной рекомендательной строчкой, а в уполномочии, данном вами такому человеку, как П—ко, мы не можем не видеть или крайнейшей бестактности и недальновидности, или… просто плана гораздо худшего. Вы нас извините, мы не подозреваем вас в злонамеренности. Спаси нас боже! Мы вам верим, но служить делу, начинаемому по вашей инициативе, с такими еще сотрудниками, мы не можем. Нам нужны старые люди; без них ничего в этом роде не сделаешь, а они прежде всего недоверчивы. Письмо полковника Стопаненки для нас достаточное ручательство, а для них оно ничего не значит. Без их же участия делу не быть. При связях Роз—ва мы еще надеялись все кое-как подготовить исподволь и незаметно; но теперь, когда вашему политическому другу вздумалось вверить наши планы людям, на скромность и выдержанность которых мы не рассчитываем, нам не остается ничего более, как жалеть об этой ошибке и посоветовать вам искать какие-нибудь другие средства для заявления умеренных желаний, которым будет сочувствовать вся страна.

Смею надеяться, что это не испортит наших добрых отношений друг к другу.

Ваш N. В.»

Письмо это было вложено в книгу, зашитую в холст и переданную через приказчиков Никона Родионовича его московскому поверенному, который должен был собственноручно вручить эту посылку иностранцу Райнеру, проживающему в доме купчихи Козодавлевой, вблизи Лефортовского дворца.

Глава тридцатая
Half-yearly review

[15]

Бахаревская придворная швея Неонила Семеновна, сидя у открытого окна, пела:

 
Прошло лето, прошла осень
Прошла теплая весна,
Наступило злое время.
То холодная зима.
 

Песня на этот раз выражала действительно то, что прошло и что наступило в природе.

Тонкие паутины плелись по темнеющему жнивью, по лиловым махрам репейника проступала почтенная седина, дикие утки сторожко смотрели, тихо двигаясь зарями по сонному пруду, и резвая стрекоза, пропев свою веселую пору, безнадежно ползла, скользя и обрываясь с каждого скошенного стебелечка, а по небу низко-низко тащились разорванные полы широкого шлафора, в котором разгуливал северный волшебник, ожидая, пока ему позволено будет раскрыть старые мехи с холодным ветром и развязать заиндевевший мешок с белоснежной зимой.

Две поры года прошли для некоторых из наших знакомых не бесследно, и мы в коротких словах опишем, что с кем случилось в это время.

Бахаревы вскоре после Святой недели всей семьей переехали из города в деревню, а Гловацкие жили, по обыкновению, безвыездно в своем домике.

Женни оставалась тем, чем она была постоянно. Она только с большим трудом перенесла известие, что брат Ипполит, которого и она и отец с нетерпением ожидали к каникулам, арестован и попал под следствие по делу студентов, расправившихся собственным судом с некоторым барином, оскорбившим одного из их товарищей. Это обстоятельство было страшным ударом для старика Гловацкого. Для Женни это было еще тяжелее, ибо она страдала и за брата и за отца, терзания которого ей не давали ни минуты покоя. Но, несмотря на все это, она крепилась и всячески старалась утешить страдающего старика.

Вязмитинов беспрестанно писал ко всем своим прежним университетским приятелям, прося их разъяснить Ипполитово дело и следить за его ходом. Ответы приходили редко и далеко не удовлетворительные, а старик и Женни дорожили каждым словом, касающимся арестанта.

Самым радостным из всех известий, вымоленных Вязмитиновым во время этой томительной тревоги, был слух, что дело ожидает прибытия сильного лица, в благодушие и мягкосердечие которого крепко веровали.

Ни старик, ни Женни, ни Вязмитинов не осуждали Ипполита, но сильно скорбели об ожидавшей его участи. Зарницын потирал от радости руки и горой стоял за Ипполита.

– Молодец! молодец! – говорил он. – Время слов кончается, надо действовать и действовать. Да, надо действовать, надо. Век жертв очистительных просит; жертв век просит!

Старик и Женни не возражали, они чувствовали только неутешную скорбь.

Доктора это обстоятельство тоже сильно поразило. Другое дело слышать об известном положении человека, которого мы лично не знали, и совсем другое, когда в этом положении представляется нам человек близкий, да еще столь молодой, что привычка все заставляет глядеть на него как на ребенка. Доктору было жаль Ипполита; он злился и молчал. Лиза относилась к этому делу весьма спокойно.

– Что ж делать! – сказала она, выслушав первый раз отчаянный рассказ Женни. – Береги отца, вот все, что ты можешь сделать, а горем уж ничему не поможешь.

Возвратясь в деревню с семьею после непродолжительного житья в городе, Лиза опять изменилась. Ее глаза совсем выздоровели; она теперь не раздражалась, не сердилась и даже много меньше читала, но, видимо, сосредоточилась в себе и не то чтобы примирилась со всем ее окружающим, а как бы не замечала его вовсе. В Лизе обнаружился тонкий житейский такт, которого до сих пор не было. Свои холодные, даже презрительные отношения к ежедневным хлопотам и интересам всех окружающих ее людей она выдерживала ровно, с невозмутимым спокойствием, никому ни в чем не попереча, никого ничем не задирая. Ольга Сергеевна находила, что Лиза упрыгалась и начинает браться за ум. Сестры тоже были ею очень довольны. Она равнодушно выслушивала все их заявления, ни в чем почти не возражала и давала на все самые терпимые ответы. К отцу Лиза была очень нежна и внимательна, к Женни тоже. Но как ни спокойна была собственная натура Женни, ее не удовлетворяла спокойная внимательность Лизы. Она ничего от нее не требовала, старалась избегать всяких рассуждений о ней, но чуяла сердцем, что происходит в подруге, и нимало не радовалась ее видимому спокойствию.

Зина, Софи и Ольга Сергеевна были все те же. Зина не могла застегнуть лифа; ходила в широких блузах, необыкновенно шедших к ее высокой фигуре, и беспрестанно совещалась с докторами и акушерами. Она готовилась быть матерью, но снова уехала от мужа и проживала в Мереве. Софи тосковала донельзя; гусары выступили, и в деревне шла жизнь, невыносимая для женщин, подобных этой барышне, безучастной ко всему, кроме болтовни и шума. Ольга Сергеевна богу молилась, кошек чесала, иногда раскладывала гранпасьянс и в антрактах ныла. Чаще всего они ныли втроем: Ольга Сергеевна, Зина и Софи. Ныли они обо всем: о предстоящих родах Зины, о грубости Егора Николаевича, об отсутствии женихов для Сони, о тоске деревенской жизни и об ехидстве прислуги, за которою никак не усмотришь. Об Ипполите Гловацком они не заныли, но по два раза воскликнули:

– Боже мой! боже мой! – и успокоились на его счет.

Бахарев горячо принял к сердцу горе своего приятеля. Он сперва полетел к нему, дергал усами, дымил без пощады, разводил врозь руки и говорил:

– Ты того, Петруха… ты не этого… не падай духом. Все, брат, надо переносить. У нас в полку тоже это случилось. У нас раз этого ротмистра разжаловали в солдаты. Разжаловали, пять лет был в солдатах, а потом отличился и опять пошел: теперь полицеймейстером служит на Волге; женился на немке и два дома собственные купил. Ты не огорчайся: мало ли что в молодости бывает!

Петра Лукича все это нисколько не утешало.

Бахарев поехал к сестре. Мать Агния с большим вниманием и участием выслушала всю историю и глубоко вздохнула.

– Что ты думаешь, сестра? – спросил Бахарев.

– Что ж тут думать: не минует, бедняжка, красной шапки да ранца.

– Как бы помочь?

– Ничем тут не поможешь.

– Написать бы кому-нибудь.

– Ну, и что ж выйдет?

– Да все-таки…

– Ничего не сделаешь, будет солдатом непременно.

– Старика жаль.

– Да и его самого не меньше жаль: парень молодой.

– Он-то выслужится!

– Хоть и выслужится, а лучшие годы пропали.

– Ты подумай, сестра, нельзя ли чего попробовать.

Игуменья скрестила на груди руки и задумалась.

– Там кто теперь генерал-губернатором? – спросила она после долгого размышления.

Бахарев назвал фамилию.

– Я с его женой когда-то коротка была, да ведь это давно; она забыла уж, я думаю, что я и на свете-то существую.

Вышла пауза.

– Попробуй попроси, – сказал Бахарев.

– Да, я сама думаю так. Что ж: спыток – не убыток.

Игуменья медленно встала, вынула из комода зеленый бархатный портфель, достала листок бумаги, аккуратно сравняла его края и, подумав с минутку, написала две заглавные строчки.

Бахарев встал и начал ходить по комнате, стараясь ступать возможно тише, как волтижорский и дрессированный конь, беспрестанно смотря на задумчивое лицо пишущей сестры.

Подстерегши, когда мать Агния, дописав страничку, повертывала листок, опять тщательно сравнивая его уголышки и сглаживая сгиб длинным розовым ногтем, Бахарев остановился и сказал:

– Ведь что публично-то все это наделали, вот что гадко.

– Да не публично этих дел и не делают, – спокойно отвечала игуменья.

– Положим, ну вздуй его, каналью, на конюшне, ну, наконец, на улице; а то в таком здании!

Мать Агния обмакнула перо и, снимая с него приставшее волоконце, проговорила:

– Пословица есть, мой милый, что «дуракам и в алтаре не спускают», – и с этим начала новую страницу.

– Ну, вот тебе и письмо, – посылай. Посмотрим, что выйдет, – говорила игуменья, подавая брату совсем готовый конверт.

– Хоть бы скорее один конец был.

– Будет и конец.

Помада кипел и весь расходовался на споры, находя средства поддерживать их даже с Зиной и Софи, не представлявшими ему никаких возражений.

– За идею, за идею, – шумел он. – Идею должно отстаивать. Ну что ж делать: ну, будет солдат! Что ж делать? За идею права нельзя не стоять; нельзя себя беречь, когда идея права попирается. Отсюда выходит индифферентизм: самое вреднейшее общественное явление. Я этого не допускаю. Прежде идея, потом я, а не я выше моей идеи. Отсюда я должен лечь за мою идею, отсюда героизм, общественная возбужденность, горячее служение идеалам, отсюда торжество идеалов, торжество идей, царство правды!

Помаде обыкновенно никто не возражал в Мереве.

Роль Помады в доме камергерши несколько изменилась. Летнее его положение в доме Бахаревых не похоже было на его зимнее здешнее положение. Лизе не нравилось более его неотступное служение идее, которую кандидат воплотил для себя в Лизе, и она его поставила на позицию. Кандидат служил, когда его призывали к его службе, но уже не пажествовал за Лизой, как это было зимою, и опять несколько возвратился к более спокойному состоянию духа, которое в прежние времена не оставляло его во весь летний сезон, пока Бахаревы жили в деревне.

Новая встреча с давно знакомыми женскими лицами подействовала на него весьма успокоительно, но во сне он все-таки часто вздрагивал и отчаянно искал то костяной ножик Лизы, то ее носовой платок или подножную скамейку.

Многосторонние удобства Лизиной комнаты не совсем выручали один ее весьма неприятный недостаток. Летом в ней с девяти или даже с восьми часов до четырех было до такой степени жарко, что жара этого решительно невозможно было выносить.

Лиза в это время никак не могла оставаться в своей комнате. Каждое утро, напившись чаю, она усаживалась на легком плетеном стуле под окном залы, в которую до самого вечера не входило солнце. Здесь Лизе не было особенно приютно, потому что по зале часто проходили и сестры, и отец, и беспрестанно сновали слуги; но она привыкла к этой беготне и не обращала на нее ровно никакого внимания. Лиза обыкновенно спокойно шила у открытого окна, и ее никто не отвлекал от работы. Разве отец иногда придет и выкурит возле нее одну из своих бесчисленных трубок и при этом о чем-нибудь перемолвится; или няня подойдет да посмотрит на ее работу и что-нибудь расскажет, впрочем, для собственного удовольствия. Юстин Помада являлся к обеду.

Лизу теперь бросило на работу: благо, глаза хорошо служили. Она не покидала иголки целый день и только вечером гуляла и читала в постели. Не только трудно было найти швею прилежнее ее, но далеко не всякая из швей могла сравниться с нею и в искусстве.

 

От полотняной сорочки и батистовой кофты до скромного жаконетного платья и шелковой мантильи на ней все было сшито ее собственными руками. Лиза с жадностью училась работать у Неонилы Семеновны и работала, рук не покладывая и ни в чем уже не уступая своей учительнице.

– Мастерица ты такая! – говорила Марина Абрамовна, рассматривая чистую строчку, которую гнала Лиза на отцовской рубашке, бескорыстно помогая в этой работе Неониле Семеновне.

– Вы, барышня, у нас хлеб скоро отобьете, – добавляла, любуясь тою же мастерскою строчкою, Неонила Семеновна.

Лиза под окном в зале шила себе серенькое платье из сурового батиста; было утро знойного дня; со стола только что убрали завтрак, и в зале было совершенно тихо.

В воздухе стоял страшный зной, мигавший над полями трепещущею сеткою. Озими налились, и сочное зерно быстро крепло, распирая эластическую ячейку усатого колоса. С деревенского выгона, отчаянно вскидывая спутанными передними ногами, прыгали крестьянские лошади, отмахиваясь головами и хвостами от наседавших на них мух, оводов и слепней. Деревья, как расслабленные, тяжело дремали, опустив свои размягченные жаром листья, и колосистая рожь стояла неподвижным зелено-бурым морем, изнемогая под невыносимым дыханием летнего бога, наблюдающего своим жарким глазом за спешною химическою работою в его необъятной лаборатории. Только одни листья прибрежных водорослей, то многоугольные, как листья «мать-и-мачеха», то длинные и остроконечные, как у некоторых видов пустынной пальмы, лениво покачивались, роскошничая на мелкой ряби тихо бежавшей речки. Остальное все было утомлено, все потеряло всякую бодрость и, говоря языком поэтов: «просило вечера скорее у бога».

Лиза вшила одну кость в спину лифа и взглянула в открытое окно. В тени дома, лежавшей темным силуэтом на ярко освещенных кустах и клумбах палисадника, под самым окном, растянулась Никитушкина Розка. Собака тяжело дышала, высунув свой длинный язык, и беспрестанно отмахивалась от докучливой мухи.

– Что, Розонька? – ласково проговорила Лиза, взглянув на смотревшую ей в глаза собаку, – жарко тебе? Пойди искупайся.

Собака подобрала язык, потянулась и, зевая, ответила девушке протяжным «аиаай».

Лиза вметала другую кость и опять подняла голову. Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка. Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во что-то вроде экипажа. Видна стала городская, затяжная дуга, и что-то белелось; очевидно, это была не крестьянская телега. Еще несколько минут, и все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и соломенной шляпке.

«Кто бы эта такая? – подумала Лиза. – Женни? Нет, это не Женни; и лошадь не их, и у Женни нет белого бурнуса. Охота же ехать в такую жару!» – подумала она и, не тревожа себя дальнейшими догадками, спокойно начала зашивать накрепко вметанную полоску китового уса.

За садовою решеткою послышался тяжелый топот лошади, аккомпанируемый сухим стуком колес, и дрожки остановились у крыльца бахаревского дома.

Розка было поднялась, залаяла, но тотчас же досадливо махнула головою, протянула «аиаай» и снова улеглась под свесившуюся травку клумбы.

В залу вошел лакей. Он с замешательством тщательно запер за собою дверь из передней и пошел на цыпочках к коридору, но потом вдруг повернул к Лизе и, остановись, тихо произнес:

– Какая-то дама приехали.

– Какая дама? – спросила Лиза.

– Незнакомые совсем.

– Кто ж такая?

– Ничего не сказали; барина спрашивают-с, дело к ним имеют.

– Ну, так чего же ты мне об этом говоришь? Папа в Зининой комнате, – иди и доложи.

Лакей на цыпочках снова направился к коридору, а дверь из передней отворилась, в залу взошла приехавшая дама и села на ближайший стул.

Ни Лиза, ни приезжая дама не сочли нужным раскланяться. Дама, усевшись, тотчас опустила свою голову на руку, а Лиза спокойно взглянула на нее при ее входе и снова принялась за иголку.

Приезжая дама была очень молода и недурна собою. Лизе казалось, что она ее когда-то видела и даже внимательно ее рассматривала, но где именно – этого она теперь никак не могла вспомнить.

По коридору раздались скорые и тяжелые шаги Бахарева, и вслед за тем Егор Николаевич в белом кителе с пышным батистовым галстучком под шеею вступил в залу.

Гостья приподнялась при его появлении.

Экс-гусар подошел к ней, вежливо поклонился и ожидал, чту она скажет.

Лиза спокойно шила.

Дама сначала как будто немного потерялась и не знала, что ей говорить, но тотчас же бессвязно начала:

– Як вам приехала как к предводителю… Меня некому защитить от оскорблений… У меня никого нет, и я все должна терпеть… но я пойду всюду, а не позволю… я пойду пешком в Петербург, я скажу самому государю…

– В чем дело? в чем дело? – спросил с участием предводитель.

– Мой муж… я его не осуждаю и не желаю ему вредить ни в чьем мнении, но он подлец, я это всегда скажу… я это скажу всем, перед целым светом. Он, может быть, и хороший человек, но он подлец… И нигде нет защиты! нигде нет защиты!

Дама заплакала, удерживая платком рыдания.

– Успокойтесь; бога ради, успокойтесь, – говорил мягкий старик. – Расскажите спокойно: кто вы, о ком вы говорите?

– Мой муж – Розанов, – произнесла, всхлипывая, дама.

– Наш доктор?

– Дддааа, – простонала дама снова.

Лиза взглянула на гостью, и теперь ей хорошо припомнились расходившиеся из-за платка брови.

Услыхав имя Розанова, Лиза быстро встала и начала проворно убирать свою работу.

– Что ж такое? – спрашивал между тем Бахарев.

– Он разбойник, у них вся семья такая, и мать его – все они разбойники.

– Но что я тут могу сделать?

– Он меня мучит; я вся исхудала… мое дитя… он развратник, он меня… убьет меня.

– Позвольте; бога ради, успокойтесь прежде всего.

– Я не могу успокоиться.

Розанова опять закрылась и заплакала.

– Ну, сядьте, прошу вас, – уговаривал ее Бахарев.

– Это как же… это невозможно… Вы предводитель, ведь непременно должны быть разводы.

– Сядьте, прошу вас, – успокаивал Бахарев.

По гостиной зашелестело шелковое платье; Лиза быстро дернула стул и сказала по-французски:

– Папа! да просите же к себе в кабинет.

– Нет, это все равно, – отозвалась Розанова, – я никого не боюсь, мне нечего бояться, пусть все знают…

Лиза вышла и, встретив в гостиной Зину, сказала ей:

– Не ходи в залу: там папа занят.

– С кем?

– Там с дамой какой-то, – отвечала Лиза и прошла с работою в свою комнату.

Перед обедом к ней зашла Марина Абрамовна.

– Слышала ты, мать моя, камедь-то какая? – спросила старуха, опершись ладонями о Лизин рабочий столик.

– Какая?

– Дохторша-то! Экая шальная бабешка: на мужа-то чи-чи-чи, так и стрекочет. А твоя маменька с сестрицами, замест того, чтоб судержать глупую, еще с нею финти-фанты рассуждают.

– Как, маменька с сестрами? – спросила удивленная Лиза.

– Да как же: ведь она у маменьки в постели лежит. Шнуровку ей распустили, лодеколоном брызгают.

– Гм!

Лиза незаметно улыбнулась.

– Камедь! – повторила нараспев старуха, обтирая полотенцем губы, и на ее умном старческом лице тоже мелькнула ироническая улыбка.

– Этакая аларма, право! – произнесла старуха, направляясь к двери, и, вздохнув, добавила: – наслал же господь на такого простодушного барина да этакого – прости господи – черта с рогами.

Выйдя к обеду, Лиза застала в зале всю семью. Тут же была и Ольга Александровна Розанова, и Юстин Помада.

Розанова сидела под окном, окруженная Ольгой Сергеевной и Софи. Перед ними стоял, держа сзади фуражку, Помада, а Зина с многозначительной миной на лице тревожно ходила взад и вперед по зале.

– Лиза! madame Розанова, очень приятное знакомство, – проговорила Ольга Сергеевна вошедшей дочери. – Это моя младшая дочь, – отнеслась она к Ольге Александровне.

– Очень приятно познакомиться, – проговорила Роза нова с сладкой улыбкой и тем самым тоном, которым, по нашему соображению, хорошая актриса должна исполнять главную роль в пьесе «В людях ангел – не жена».

Лиза поклонилась молча и, подав мимоходом руку Помаде, стала у другого окна.

Все существо кандидата выражало полнейшую растерянность и смущение. Он никак не мог разгадать причину внезапного появления Розановой в бахаревском доме.

– Когда ж Дмитрий Петрович возвратился? – расспрашивал он Ольгу Александровну.

– Третьего дня, – отвечала она тем же ласковым голосом из пьесы «В людях ангел».

– Как он только жив с его перелетами, – сочувственно отозвался Помада.

– О-о! он очень здоров, ему это ничего не значит, – отвечала Розанова тем же нежным голосом, но с особым оттенком.

Лиза полуоборотом головы взглянула на собранный ротик и разлетающиеся бровки докторши и снова отвернулась.

– Ему, я думаю, еще веселее в разъездах, – простонала Ольга Сергеевна.

– Натура сносливая, – шутя заметил простодушный Помада. – Вода у них на Волге, – этакой все народ здоровый, крепкий, смышленый.

– Разбойники эти поволжцы, – проговорила Ольга Александровна с такой веселой и нежной улыбкой, как будто с ней ничего не было и как будто она высказывала какую-то ласку мужу и его землякам.

15Обозрение за полугодие (англ.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46 
Рейтинг@Mail.ru