Князь всех рассудил и приказал, кто кому должен заплатить и кого за какую провинность чем наказать надо, а когда дело дошло до Данила, то отроки о нем сказали:
– Этот старый человек, которого видишь (ибо Данила уже состарелся) – явился сам на твой суд по своей доброй воле. Он сказывает на себя убийство человека, а где и над кем он то убийство сделал, это он тебе одному откроет.
Князь удивился, что Данила уже стар и слаб – так, что едва ли он мог с кем-нибудь сильничать и кого-нибудь убить.
А Данила ему отвечает:
– Это я состарелся, княже, от моего греха. Истерзала меня совесть, в которой я много лет волочу эфиопа, но когда я сделал убийство, я тогда был еще молод. Дозволь рассказать тебе все и рассуди меня, как бы я только вчера сделал мой грех.
– Хорошо, – сказал князь, – я тебе это обещаю. Данила и рассказал князю все и прибавил, как он ходил ко всем патриархам и к папе, и что они ему отвечали.
– Что же: неужели тебя это не облегчило? – вопросил князь.
– Нет, мне стало еще тяжелее.
– Отчего?
– Оттого, княже, что я начал думать: не закрыли б от глаз наших слово Христово слова человеческие, тогда отбежит от людей справедливость и закон христианской любви будет им все равно как бы неизвестен. Я боюсь соблазна и не ищу далее вразумления от освященных, а предстал пред тобою и прошу себе кары за смерть человека.
И Данила упал и простерся перед князем на землю.
Князь же, взглянув на Данилу пристальным взглядом и видя на лице его слезы и терзающую скорбь, отвечал:
– Старик, ты смутил меня. Давно не видал я того, что на лице твоем вижу: вот ты имеешь добрую совесть и я вижу, что ее носить не легко. Рад бы тебе я помочь, но суда патриархов я отменять не могу, а, как князь, в своем смысле еще нечто добавлю. Если бы ты убил человека нашего княжества и святой веры нашей, тогда я бы тебя осудил к платежу, или к казни на смерть, но как же я тебя осужу, когда ты убил врага-супостата, некрещеного варвара! Не они ли, скажи, делают из-за рубежа набеги на княжество наше, не они ли угоняют наш скот и уводят людей? Как же нам их жалеть?.. По-моему, ты хорошо сделал, что убил одного варвара, а еще бы лучше сделал, если бы убил семерых варваров, тогда бы ты от меня еще большей хвалы был бы достоин.
Данила же, услыхав это княжее слово, ощутил в груди своей живую бодрость и сказал:
– О, князь! хорошо ты говоришь об угнатом скоте, но жалко, что о забытом Христе плохо знаешь: меч изощряешь, мечом погубляешь и сам от меча можешь погибнуть.
И стал Данила вдруг горячо говорить из Христовых словес о врагах, и так пронял всех, что князь поник головою и все его слушал, а потом сказал:
– Иди, авва, слово твое верно, да в нас не местится, ибо наше благочестие со властию сопряжено и страхом ограждается, – и, не глядя на Данилу, князь поднялся и пошел к себе в терем, а отрокам своим велел хорошо накормить Данилу, дать ему одежду и отпустить, куда хочет. Но Данила велел сказать поклон князю, но ни хлеба ни соли есть не стал и одежды не принял, и не пошел в город, потому что там все в заботах как в волнах на тонувшем корабле заливаются, а пошел за город, как был, в своем рубище. Пройдя много, он очутился в далеком, безмолвном и возвышенном месте, откуда перед ним открывалась безбрежная степь. Душе Данилы здесь стало легче, чем было в Риме и в Византии, и перед судилищем князя; жизнь его быстро пробегала теперь перед ним, как скороход на площади, и он всю ее снова увидел. Он припомнил, как отбежал бодрый от рук матери, а до теперешней черты достиг утомленный, и на зло себе слышит, что все его горе совсем будто и не горе, никто его не осуждает за то, что он убил человека иной веры и иной державы, а еще все ему в ладоши плещут, но зато эфиоп его своего места держится: он только мало посветлел, но сидит в нем по-прежнему.
– Немилосердный ты! – воскликнул, ударив себя в грудь, Данила. – Куда я тебя ни носил, кому я тебя ни показывал, никто мне не дал средства убелить твое безобразие: чего же ты от меня хочешь?
А эфиоп ему отвечал:
– Слепец ты, бедный Данила! Как это ты во столько лет не умел узнать: кто тебе друг и кто недруг? Я твой друг, потому что я не даю тебе покоя, а ты себе враг, потому что ты ищешь забыть меня. Без меня ты мог бы остаться с обольщением, которое бы тебя погубило.
Данила подумал и понял, что гнетущую его совесть взаправду надо считать не за кару неумолимого бога, а за доброе напоминание, не допустившее Данилу до легкого усыпления себя, и он обрадовался и, заплакав от счастия, воскликнул:
– Как благ ты, о боже, меня наказуя! Но где же, о где взять исцеленья тому, кто угасил светильник жизни, не им запаленной?
– Как пролитой на землю воды не сберешь обратно в кувшин, так не возвратишь и жизнь тому, у кого ее отнял, – прозвучал эфиоп. – И ты должен был это знать и, сделав зло, не тратить силы и время на разговоры, а должен был делать дело.
– Но что же я могу делать?
– Смотри не так высоко, а пониже.
Данила встрепенулся и стал вглядываться вдаль по земле. Опять он видит ту же сухую степь, но зато впереди себя, и невдалеке, замечает что-то ни на что не похожее. Лежит что-то такое не имеющее вида, – что-то одного цвета с пылью, не живое и не мертвое, – будто как ком земли, а меж тем содрогается.
Данила встал и пошел к этому неподобию и увидел зловонного прокаженного человека, у которого уши и нос, и персты на руках и ногах – все отпало, и череп обнажился, и глаза выпали, – а зияла только одна пустая пасть на месте рта и оттуда исходит невыразимый смрад и сиплое шипение.
«Кто его сюда занес и кто его здесь поит и кормит? – подумал Данила. – Но пока не вижу того, кто о нем заботится, пойду, принесу для него пищи и напою его водою».
Отыскал Данила воды и принес в пригорошнях и с ужасом стал вливать ее в пасть прокаженному, а потом остался ждать того, кто придет и уберет его на ночь. Но никто не приходил, а меж тем спустилася тьма и сделался резкий холод, и прокаженный начал ежиться и щелкать пастью. Это было так страшно, что не только сердце, но все кости в Даниле затрепетали, и он вдруг понял, что ему надо делать, и сказал себе: