bannerbannerbanner
Мои скитания

Николай Гарин-Михайловский
Мои скитания

Полная версия

– Мужик да овца, и опять с конца.

II

Удивительный человек – этот черногорец. Не успел расположиться, а у него уже в комнате женщина, молодая и не в пример другим даже красивая: среднего роста, с худощавым румяным лицом, карими, как у молодой матки, смелыми глазами.

– Это кто? – спросил я у сидевшего, как молодой паша, черногорца.

Тот только фыркнул.

– Вам не надо знать… – и он указал на мое обручальное кольцо.

Матка уходила и возвращалась, а черногорец двигался все веселее. Моя комната рядом, перегородка не доходит до верху, и, лежа на кровати, я слышу разговор в комнате черногорца. Она говорит:

– Куры-то у нас нашлись… Теперь с этим рублем что ж делать?

Черногорец, понижая голос, с легким смущением, прикрытым, впрочем, пренебрежением, отвечает:

– Возьми себе.

Мой расчетливый черногорец!

– Ну, спасибо.

Какой-то странный звук вроде поцелуя. Черногорец, смущенный и довольный, руки в карманы, лениво входит ко мне.

– Странный обычай: дал ей рубль, целуется…

Сообразил, что я услышал, и идет навстречу моим предположениям!

– Обычай всеобщий.

– Это – честная женщина… Дочь хозяина, и муж у нее… Так, просто…

Черногорец дернул плечом.

– Охотно верю…

У черногорца свои правила относительно женщин. Он говорит:

– Честных женщин нельзя соблазнять, ухаживать за женами друзей нельзя!

Он растопырил свои толстые пальцы и убежденно возражает на свое положение:

– А нечестных и соблазнять нечего!

Он говорит своим твердым выговором и машет рукой и головой:

– А за кем же ухаживать, как не за женой друга? К врагу ведь не пойдешь же в гости?

Опять стучит своими каблуками молодая матка в комнате черногорца, и он озабоченно уходит.

Я беру шапку и спускаюсь вниз во двор.

На крыльце уже стоит толстый, пока еще холодный как лед самовар, уже налитый водой. Дым валит из трубы. По двору гуляет домашняя скотинка. Из-под сарая выглянула красавица пегая кобыла: высокая, широкая, на тонких твердых ногах, с широкой грудью, с большими широкими губами, которые держит так же пренебрежительно и спокойно, как и сам ее хоязин.

Я осматриваю пегашку и, чем больше смотрю, тем больше проникаюсь красотой этого животного.

– А что, хозяин, хороша лошадь?

Хозяин заложил руки за пояс рубахи, медленно подходит:

– Гляди!

Я смотрю и говорю:

– Хороша!

– Плоха ли лошадь?..

Хозяин потянул воздух, мотнул головой и смотрит на лошадь.

– Своя?

– Вот мать, вот отец, – указывал он рукою.

Мать такая же пегая, с отвислой губой, с толстым брюхом, с выгнутой спиной – урод перед дочкой. Отец – мухортый с толстыми ногами, густо обросшими шерстью, твердый, степенный, солидный жеребец. Он безостановочно машет головой вверх и вниз, вниз и вверх, и не обращает никакого внимания ни на нас, ни на кобыл.

– Так и ходит?

– А что не ходить?

– К кобылам не пристает?

– Их дело.

Я опять смотрю на пегашку. Мне нужна лошадь. Она смотрит на меня, сложила свои широкие губы, слегка оттопырила их – точно слушает пренебрежительно, о чем здесь толкует этот откуда-то из лесу выбежавший чужестранец.

– И в езде хороша?

Во дворе масса чужого народа; ребятишки, девочки, бедненький люд: с клюками, согбенные калеки и убогонькие. Старичок в рубашке, подпоясанной, как у мальчика. И все и старичок, прежде чем хозяин рот открыл, в ответ на мой вопрос кричат:

– Батюшка, да как же, в кого быть ей плохой в езде? Первая лошадь не то что в деревне: весь лес изойди, такой не сыщешь. Плоха ли лошадь?

– Молода?

– Молода, молода: три, четыре, пять лет.

– Сколько жеребят имела?

– Да что? Двоих.

– Троих, батюшка, всего и имела, – говорит вышедшая в это время во двор хозяйка.

– Тебя, дуру, кто звал? – осаживает ее светлобородый супруг.

Хозяйка виновато смотрит в глаза повелителя.

– Бабы и бабы… только и всего: ступай!

Баба смущенно уходит и ворчит:

– Вишь, натискался полный двор, только сбивают в речах!..

– Правда, матушка, правда твоя, – говорит старичок.

Старики и старухи соболезненно качают головами: дескать, и вправду набились, только сбиваем хозяев.

– Ты, батюшка, не сумлевайся, – шамкает мне старик, – клад, а не лошадь…

– А цена какая?

– Цена?

И хозяин пускает столько воздуху из своей груди, сколько и редкий мех выпустит. Думает, думает и говорит:

– Непривычное дело… говори сам цену!

Оригинально!

– Неужто, Парфений Егорыч, и вправду решился смотать? – спрашивает из толпы один. – Племя-то, племя какое…

Хозяин, Парфений Егорыч, молча чешет затылок. Затем энергично машет рукой и говорит:

– Нет, не продам!

Наступает молчание. У меня сразу до температуры кипения усиливается желание приобрести лошадь. В толпе тихо. Убедительно запевает один:

– А пошто и не продать? были бы деньги – какую захочешь, такую и купишь.

Другой, третий, четвертый говорят, указывают на то, что почему-де барину и не уважить?

Хозяин слушает, твердо уставившись в землю. Начинаю и я убеждать хозяина. Он слушает и меня и молчит. Опять выходит хозяйка.

– Слышь, женское, продавать, что ли? – бросает ей хозяин.

«Женское» прирастает к месту, делает большие комичные глаза, замирает, качает головой и, наконец, отвечает:

– А твое дело… Ты – большой!

– А, знаю, – равнодушно пускает сквозь зубы хозяин.

– Гляди… – отвечает ему хозяйка.

– То-то гляди, – презрительно сплевывает хозяин, – только мешать бы вам…

Хозяйка, испуганная, быстро скрывается.

– Ну что ж? Не хочешь, так не хочешь.

Я тоже собираюсь уходить в комнату. Подходит наш мажордом – Кузьма.

Он разводит руками и тихо, доверчиво говорит:

– Просто приступу ни к чему нет. Яиц десяток двадцать копеек, курица – пятьдесят… Московские, прямо московские цены…

Кузьма помолчал и говорит:

– Надо у этих порасспросить.

– Спроси, – говорю я.

– Эй, вы, старички, нет ли у вас продажных яичек, кур?..

Рейтинг@Mail.ru