bannerbannerbanner
Перевод времени на языки

Николай Бизин
Перевод времени на языки

Полная версия

Ну что, сеньоры, вы (мы, они, то есть достаточное число) почти в полном составе! Приступим к дознанию.

Я оценил ту элегантную непринуждённость, с которой эти четверо встретились. Бросалось в глаза, что при них (подчёркнуто: трибунал всё-таки!) не было неизменного атрибута идальго, то есть шпаг, но – ведь и не было при них ещё одной вещи, гораздо более смертоносной! Не было при них ещё и примитивного в своей агрессивности атеизма; даже в застенках инквизиции они оставались людьми глубоко верующими.

Ведь если бы даже оказались они атеистами, то и в атеизм они бы верили истово; вот так, например:

– Я столько умею, что не могу допустить даже мысли о собственной смерти. Это было бы слишком нелепо… (Сальвадор Дали, идальго другого времени); dtus ex machina – череда (алгоритм) телодвижений, приводящий к библейскому «будете как боги».

Разумеется, по виду блистательные поэты (все четверо) не были безоружны; но – только по виду! Ведь предметно своё вооружение они (что даже разумом разумеется) предъявят лишь случае крайней нужды. А единственной такой нуждой для них может быть лишь защита своей чести (которая для них неразрывна с их пониманием истины); отчего я акцентирую внимание на истовой вере? Для иллюстрации приведу цитату мне близкую, не моего времени, но моего вероисповедания:

«В Москве дядя Ерем подарил мне книгу Амусина Иосифа Давидовича “Рукописи Мертвого моря”. Я нарочно написал полностью имя и отчество. Пока он приводит фактический материал, то очень интересно. Когда же начинает рассуждать о значении открытий, то веет такой смердяковщиной, что можно только поразиться до какой степени ослепляет человека атеизм, да еще иудейский, с органической ненавистью к христианству. Все атеисты, тем более воинствующие, абсолютно неспособны понимать Евангелие. Для них это воистину книга за семью печатями. Когда нечистый дух с семью другими, злейшими себя, водворяется в душе кого-либо, то не просто ослепляет, а по лукавству извращает все, как у сумасшедших, страдающих извращениями восприятий (галлюцинациями и проч.).

Только христианство делает человека нормальным, как было со святыми. Норма человека – Христос. Живу не к тому аз, но живет во мне Христос. Если же большинство не может дойти до такой степени, то сознают свое извращение и исправляют искаженные восприятия и взгляды по тем, кто достиг в меру возраста Христова.

Разговоры об истине с воинствующими атеистами совершенно бесполезны. Однако апология христианства среди нейтральных могла бы некоторых обратить к более серьезному отношению к христианству. Все эти размышления приходится кончать словами Игнатия Брянчанинова “Ладонью не остановишь течение реки”. Спасаяй, да спасет свою душу.» (игумен Никон Воробьёв)

И еще этого автора: «Когда Иисус Христос, после насыщения пяти тысяч, стал говорить о хлебе жизни, многие отошли от него, потому что не могли принять Его слов. Они поступили честно. Их плотское мудрование не могло возвыситься до Духа Истины. Но Иуда не покинул Иисуса Христа, потому что носил ящик с деньгами и пользовался ими для себя. Он надеялся и на большее. Наравне с другими он ожидал воцарения Мессии со всеми выгодами для себя. Когда же узнал, что Иисус Христос не собирается на земле устроить Свое царство, узнал, что его ожидает смерть, то использовал для себя и это: он перешел в лагерь врагов Его, предал Христа и получил тридцать сребреников. Ведь, все равно Ему умирать.

Недаром отрекающихся в настоящее время от Христа сравнивают с Иудой. Делается это не для оскорбления отпадших (они достойны великой жалости), а потому что в обоих случаях есть общее душевное устроение: без веры, а лишь по выгоде шли за Христом, по выгоде и продали. Однако, предатели никогда и нигде не пользовались доверием, а тем более уважением. “Мавр сделал свое дело, мавр может уйти”…»

– Я полагаю не согласиться с почтенным (хотя и неведомым мне) игуменом, – сказал дон Педро. – Речь не о том, что «всё равно умирать», а напротив: только о том, как и зачем жить дальше, речь только о власти над умами.

Он имел в виду общеизвестное: одна из версий причины предательства Иуды в том и состояла, что он полагал принудить Божественный (но вочеловеченный) Логос прибегнуть к помощи ангельских легионов; посредством этих же легионов далее восстанавливалось царство Израиля (оно же Небесное), где априори каждый правоверный получал ему «предназначенную» толику, земельную и интеллектуальную.

Так что Иуда (поначалу даже терпеливо себя ведущий, прежде даже отравленный Иисусом с апостольской проповедью и чудеса совершавший) восхотел земной власти над Словом. В какой-то мере он был прообразом Святейшего трибунала. Но и в этом лукавство: все многомерные лица писания являются первоосновой многочисленных проекций на плоскости наших реалий.

Власть здесь – возможность выбирать (версифицировать) проекции. Так что речь не только о власти над умами.

– Именно о всей власти, – согласился с доном Педро дон Абенатар (тема ему оказывалась близка). – Вот и потратил Иуда сестерции на покупку земли (части Царства); тут-то и выяснилось, что приобретённое им вещное не стало вещим.

– С этим никто не спорит, – обронил задумчиво дон Луис. – Мы так хотим власти над «словом из буквиц», словно это власть над Словом Духа.

В главном они не могли быть не согласны. Более того, ни один из четвёрки превосходнейших поэтов ни единого слова не произнёс о приобретении: они были поэты и даром ничего не брали!

Как по канату и как на свет,

Слепо и без возврата.

Ибо раз голос тебе, поэт,

Дан, остальное – взято. (Марина Цветаева)

А ещё они знали, все четверо, что вовсе не случайно облачены в чёрное, прямо-таки затянуты. И не потому, что такова тогдашняя пиренейская мода. А потому, что до чистоты помыслов им (не смотря на всю их превосходность) было далеко; быть может они как версификаторы реальностей, понимали все(!) свои риски.

Впрочем, слова дона Луиса наглядно показывали, что тёмная гордыня (сколь не именуй её сияющей) была им вовсе не чужда; вот здесь-то мы с ними и перейдём к личному пониманию истины.

Такой, например, как очень личная и весьма конкретная смерть! Данная (или отданная нами кому-то) в непосредственном ощущении; сарказм материализма.

Которая наглядная смерть (так же, как и виртуальная смерть в стихотворении Педро де Картахэна) может пониматься запоздало, но может и предварять понимание себя. Быть предсказанно-сбывшейся или негаданно случившейся.

Определяющим является не то, как именно и кем именно смерть предъявлена (ожидаемой или нет, насильственной или нет, мучительной или нет), а вообще, инструментом чего она оказывается: зачем она вообще есть (такой оказалась)?

К примеру: отсутствие шпаг у моих поэтов вовсе не означает, что при нужде они не будут им незамедлительно (и провиденциально) предоставлены; важно, для-ради какого ристания они будут даны в чьи-либо руки. Ведь и в нашем (падшем) мире слово есть (падшее) дело; потому я и собрал поэтов: всё должно быть названо.

Так что зримое отсутствие оружия не помеха присутствию смерти. Стоит её лишь назвать, и она станет тенью у тебя за плечами. Одна отрада: ничто (даже смерть) неокончательно.

Ведь и иллюзорная свобода Слова и дела не окончательна. И я вовсе не случайно упомянул об этом.

Почему? А потому что именно сейчас я позволил себе (несколько запоздало) отметить, что у меня в наличии целых два дона Луиса, де Леон и де Гонгора-и-Арготе; налицо умножение сущностей!

А в таком дискурсе, как наш, эта моя намеренная невнимательность сразу же идёт в разрез с моей же уверенностью в том, что истина анонимна (к чему так же присвязана необязательность поименования конкретного автора процитированных выше строк); то есть необязательность была мной выделена.

– Истина анонимна, – сказал я. – Не имеет значения, из каких буквиц тела будет составлено Слово духа.

Я сказал. Стало тихо.

– Не обязательно именовать автора чего-либо, – сказал я. – «Соавтором» истины может быть кто угодно. Настолько кто угодно, что именовать его исключительной и отдельной личностью – бессмысленно.

Тишина продолжилась.

Разумеется даже разумом, что никогда и ни в коем случае мои доны Луисы со мною бы не согласились. Ещё бы им согласиться, если я столь подчёркнуто(!) безапелляционен. Тем более что я уже упоминал об их гордыне; согласитесь, очень буриданово, когда равновеличие начинает мериться величием.

Но не в этом ли предназначение искусства: быть (на виду)?

Но! Не потому ли и (на виду) моих героев в этом собрании вовсе не четверо! Кроме никак доселе себя не проявлявшего (в этом вопросе необходима последовательность; подождите, всё будет более чем) дона Мигеля я так же не считаю бесчисленных предтеч и последователей моих несравненных поэтов (не только испанцев, разумеется).

Но! Я тоже был у них (лишь отчасти, ведь я ещё и здесь) на виду. Ведь что бы я ни говорил, я всегда имею в виду истину, а так же тех, кто к ней устремлён.

Разумеется, они – такие же точно. Они (с разными внешними вариациями) живут точно так же. Потому они видят меня сейчас точно таким, каким я себя вижу (предположим) в зеркале: далеко не первой молодости и далеко не первой глупости человеком!

И даже одет я в чёрный спортивный костюм adidas с белыми двойными кантами на штанах (очень мексиканисто и – даже по моему несовершенному вкусу – для Пиренейского полуострова не вполне уместно).

Но не успел я об уместности даже подумать, как кто-то из четвёрки откровенно поморщился. Остальные сделали вид, что моим нарядом и не удивлены, и даже не брезгуют. Я тоже сделал соответствующий вид и в помянутом костюме остался; очевидно, предчувствовал его судьбу.

И вот здесь прямо к «такому» мне выступили оба дона Луиса!

Оба они увидели, что мне нет разницы между ними. Конечно же, это было не совсем так; точнее, совсем не так: это для вселенной нет никакой разницы (и то – якобы) между двумя былинками. Кроме различия в четырехмерности координат; и даже ежели к четырём осям прибавить пятую ось личности с её стремлением выйти из внутреннего во внешнее.

 

Никакой разницы!

Разумеется, личность должна была этому возразить; но как?! Буде меня сейчас с ними не было, они должны были бы меня вообразить; но раз уж я с ними – есть (весь в моём несуразном adidas-е), то немедля они (оба дона Луиса) испепелили меня взглядом.

Наверное, я под этим огнём несколько истончился, но из реальности ник не исчез! И они оба уверенно решили, что я упорный наглец.

А с наглецами и поступают соответственно! Так что моя с ними (обоими сразу) реальная дуэль на шпагах стала бы неизбежна – буде меня даже здесь и не было бы! Но ведь (заметьте! Как только появилась во мне нужда) я оказался в наличии, вместе с моим нелепым adidas-ом и тоже без шпаги; разумеется, до реального боя дело дойти(бы) никак не могло(бы)!

Разумеется даже разумом, подраться мы не могли(бы)! При одном условии: если бы да ка'бы мы не могли бы этот бой версифицировать; но! Буде у нас нужда – даже здесь, в лишённой простора допросной, мы сыскали бы простор для шпаг! И дело решилось бы самым достойным образом.

Каким? Единственно достойным. В чём именно? А в том, что я бы обязательно проиграл этим не безоружным поэтам! Ну не Дантес же я и не Мартынов, в конце концов. Так что (почти невольно) я даже представил себе финал. Тем самым я неизбежно становился его участником.

Дать имя означает убивать (Niko Bizin). Более того, дав имя (словно бы стиснув помыслы тесным телом), я оказывался(бы) таким же затянутым в чёрное голенастым идальго. Пусть даже это одеяние – спортивный костюм. К которому немедленно добавился(бы) отличный (хотелось бы сказать, толедской стали, но где мне понять?) тонкий и с изящным эфесом клинок.

Тотчас, одновременно (или даже несколько опередив) со шпагою в моей руке у обоих донов Луисов в руках образовались(бы) их личные шпаги; далее – последовала бы очевидная череда действий; итак, мы приступили(бы)!

И вот здесь-то я отбрасываю своё спасительное «бы»; более того, обретшей видимость правой ступнёй я поплотнее утвердился; в то время как обретшая видимость левая ступня приготовлялась взлететь. Поскольку меня собирались примитивно убить, такая вот у нас дискуссия.

Впрочем, я опомнился и обратился в бегство. Вещественно, ощутимо и необратимо я по-бе-жал! Выступая сразу против двух донов Луисов (сейчас не до персонифицированной поэзии), я принялся кружить вокруг пресловутого (на которое усаживали допрашиваемого) кресла; настолько я не владел клинком (языка)!

Как поэт (в сравнении с этими гениями) я был грубым и глупым самозванцем (сам себя навязывал им соперником, понимал себя ровней), потому мне не хватало их точности.

Но я старался! Я мог(бы) быть и центробежней, и центростремительней их обоих, вместе взятых; я старался предупреждать каждое их движение и подхватывал каждую их мысль! А уж шагнуть дальше их… «Если ты из тех, кто полагает, будто современное искусство превзошло Вермеера и Рафаэля, отложи эту книгу в сторону и продолжай пребывать в блаженном идиотизме.» (Сальвадор Дали)

Я очень старался! Но известно, стоит человеку неточному заторопиться, он проигрывает бой ещё до его начала; впрочем, таким торопыгам случается даже в и неточности преуспеть: принудить соперника отшатнуться и промедлить (на деле – не промедлить, но выбирая торопыге смерть; на это может уйти секунда, две, даже три)… Но я продолжал стараться и торопиться!

Я (непонятно с чего) рассчитывал на каждые два движения соперника отвечать лишь одним – разящим! Но парадокс относительности (вечный релятивизм скоростей осознания у разных людей): чем более длительным оказывается преуспевание такого торопыги, тем отчаянней всё и завершается.

Разумеется, я вообразил, как можно было бы продлить дискурс. Предположим, я наносил бы несложные уколы, защищался без особых затей… Предположим, я бы говорил прямо, без экивоков…

Предположим, я бы старался не лгать… В любом случая, каждый бы понимал меня так, как считал для себя правильным… Потому моё поражение было бы делом не моим, а времени: чем быстрей я был, тем непреклонней время все расставит по своим местам.

Но здесь и сейчас я не мог отказать донам Луисам в том, что они отдельны друг от друга! Этой своей неоспоримостью они меня и убивали.

Согласитесь, зачем нам даже такой вещественный эквивалент смерти, как (например) шпага, если человек может умереть при жизни (и продолжать совершать телодвижения, сам уже будучи эквивалентом своей смерти); донов Луисов было (неоспоримо) двое против меня (неоспоримо) одного, и они были вдвойне персонифицировано правы против моей единственной анонимной истины.

Терять (кроме истины) мне было нечего. Потому я мог позволить себе всё. Даже задействовать левую руку. Замечу при этом, что остальные двое участников собора в происходящее не вмешивались, ибо дело чести есть вещь сугубо личная. Они сколь угодно могли считать, что доны Луисы правы, а я – лев рыкающий на римской арене перед обречёнными христианами, но – они сами донами Луисами не являлись, оказывались подчёркнуто отдельными.

Да и я в описании этой сцены апеллирую к некоему Артуро Перес-Реверте (и его тексту Учитель фехтования); итак, я использовал левую руку. Пижоны этим приёмом не пользуются, считая его неэстетичным. Но во время ристания, когда на карту поставлена честь, в ход должно идти всё, что может тебя защитить. Потому я перестал прикрываться креслом и сделал ещё один непростительный промах.

Левой рукой я (очень быстро) отодвинул кресло. Я (очень быстро и ещё быстрее) шагнул прямо к ним. Я на пару дюймов (не хотел сейчас дразнить испанцев британскими мерами длины, но – так вышло) опустил руку. И сразу же начал стремительную, как блеск молнии, атаку.

В ответ один из донов Луисов спокойно отступил назад, предоставляя честь победы другому дону Луису. А тот не менее спокойно парировал и, не раскрываясь, сделал искусный выпад и нанёс мгновенный укол.

Лезвие его шпаги скользнуло вдоль моей руки и, не встречая никакого сопротивления, свободно вошло в подмышечную впадину. Я отлетел назад вместе со шпагой и ударился о стену допросной комнаты, после чего рухнул на пол: из моей спины торчало окровавленное лезвие.

Вскоре я был должен, захлебнувшись кровавой пеной, скончаться; что я и сделал! Разве что умер я в настоящих муках – не в своём продолженном настоящем, а в принадлежащем моим оппонентам продолженном прошлом времени. Признаюсь, в свете определённого будущего меня это более чем устраивало.

Оба дона Луиса защитили свою честь, на которую я ни коим образом не посягал (но это только моё – для них понятийно-ничтожное! – мнение); к тому же, убив меня здесь и сейчас, они удалили меня лишь в вербальной плоти моего текста; я и без их лихой услуги пользовался доступным мне ноосферическим ресурсом Вернадского; но… Испытывая некоторый комплекс превосходства перед моими оппонентами!

А так единственное, чего я достиг, умерев – это некая сверхспособность; теперь я, будучи (не для них) живым, я ещё и обладал некотором всеведением мёртвого. Пониманием, что ничего поправить не могу, сколь бы ни версифицировал.

Став для них мёртвым, я лишался права на мелочное менторство. В то же самое время я мог (как бесплотный дух) делать каждому из них подсказки, которые каждый бы мог посчитать своим личным холодным прозрением.

Моё тело (незримо для возможных здесь объявиться инквизиторов, уточню) лежало на полу допросной. Четверо поэтов (известных и даже прославленных жертв инквизиции) стояли над ним.

Кто-то должен был произнести эпитафию.

– Что такое умереть, узнать стоит лишь для того, чтобы сформулировать о себе эпитафию, – сказал мне дон Педро.

Я (и вынуждено, и из вежливости) промолчал. Хотя и вспомнил из любимого. Но удержался и не процитировал этот известный текст:

Экспромт-шутка на

У поэта умерла жена…

Он её любил сильнее гонорара!

Скорбь его была безумна и страшна -

Но поэт не умер от удара.

После похорон пришел домой – до дна

Весь охвачен новым впечатленьем -

И спеша родил стихотворенье:

«у поэта умерла жена».» (Саша Чёрный)

– Речь всегда не о том, что всё равно умирать, – повторил (явно под влиянием непрочитанного мной немного перефразировав) дон Педро.

Остальные с ним были согласны. Более того, дон Абенатор невольно воспользовался моей неощутимой подсказкой и процитировал:

он тело вынимает из укола

как парашют взрывается из ранца

отпрянув

и ходит маятником белым крабом

в одной клешне зажав напрасный воздух

в другой рапиру пляшущую мухой

на острие

он левой гасит за спиною свет

нащупывая выключатель

и между ног катает бочку с медом

концом рапиры ищет точку сборки

куда вбежит распяленной махиной

в ней ангелом сверкнув

и тело вмиг покинув (Андрей Тавров, Фехтовальщик)

При этом чтец не обратил внимания на то, что оружием у нас являлись вовсе не рапиры; его (и меня) интересовал метафизический результат ристания; я же обратил внимание на то, что время в тексте было моим.

Я улыбался. Вместе с ними стоя над своим телом. Которое истончалось, становясь символом. Я сделал ошибку, решив реально поучаствовать в собрании, и несравненные поэты мою ошибку поправили (быть может, ошибившись при этом сами); желали ли они мне моей же (а не их собственной) смерти за мою дерзость же по отношению к прекрасным, но столь разным донам Луисам?

Разумеется, нет. Они могли дать мне лишь то, что я мог бы осмыслить – по новому. Просто потому, что наша смерть всё более перестаёт быть результатом жизни. Просто потому, что никаким результатом (уже) не является.

Но моя немота (по мере того, как тело всё более становилось символом) произносила мне, что этот результат без результата удовлетворяет всех в собрании! Ведь они были поэты. Бога они понимали так, как только и могли понять: не только как Творца, но и как (своего) Соавтора. Прекрасно имея в виду, что ни в коем случае не правы.

А вот меня, одинокого демиурга всей этой истории, они даже терпеть не собирались. Разве что в облике привидения.

Но привидением не собирался быть я сам. Тем более, что реальный для моих оппонентов поединок был мне более чем воображаемым: помните эту мою злокозненную частицу речи «бы»? Потому я шепнул Луису де Леону (одному из моих оппонентов) некую вещь, которую он тотчас озвучил на современный ему кастильский диалект:

– А ведь это было самоубийство.

Дон Луис де Гонгора-и-Арготе согласно промолчал. Меня это не удовлетворило, я предпочитал гласные. Поэтому дон Педро де Картахэна развил мою мысль:

– Помните историю с мусульманскими юношами (чьи предки-христиане жили в Испании до Великого мусульманского завоевания), внезапно объявлявшими о восстановлении своего христианства? Каков был результат их ренессанса?

Он имел в виду потомков вестготов, внезапно объявивших о возвращении в лоно религии предков. Которые закономерно, по закону мусульман, оказались ренегатами.

– Всех их, после долгих уговоров опомниться, по закону казнили. Так что они получили своё мученичество, – отозвался де Леон.

– А ведь это самоубийство, – повторил Луис де Леон. – Такое вот объявление веры, аутодафе. Фальшивые оказались святые.

Все кивнули. Католическая церковь не признавала мучениками людей, эгоистически напросившихся на казнь. Даже во времена римских гонений ранним христианам их собратьями прощалось отступничество и дозволялось возвращение в лоно… Даже иудеям – под давлением силы, дабы сохранить свои жизни… Впрочем, зачем умножать сущности? Объявление веры – личное дело каждого. Сугубо.

Ибо(!) я ни в коем случае не кончал с собой, позволив победить меня несравненным донам Луисам. Просто в этой истории мне не было реального места, а ведь я (как и мои оставшиеся несравненными поэты) не мог бы смириться с тем, что истина анонимна. Не мог с ними не быть согласным и громо-гласно не объявлять об этом.

Ведь искусство авторитарно. Автор прямо-таки навязывает своё соавторство Творцу всего сущего (а оно всё никак не навязывается!); и вот здесь мы касаемся чуда веры, которая есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом (Павел); впрочем, всегда ли чудо? Часто обстоятельства бывают для нас – как смирительная рубашка для безумного. (Монах Симеон Афонский)

Ведь и с крещением иудеев в Испании дело обстояло интересней; я не случайно затронул тему ренегатства новых мусульман и их грустную судьбу. Вот некоторая иллюстрация: Педро (или Алонсо) де Картахэна, потомок Соломона Га-Леви, эрудита в талмудических науках и знатока богословия, и Давид Абенатор Мэло, по всей видимости сохранивший верность вере Авраама, Исаака и Иакова представляли собой один – ренегата, другой – ортодокса.

 

Насколько сложны явления мироформирования, и насколько вульгарно могут пониматься их проявления в нашей птолемеевой плоскости глобуса (как прохождение той же сферы глобуса сквозь лист бумаги, напоминая сердцебиение), можно проследить по помянутым выше диспутам.

«Давление, которое оказывалось в течение всего Средневековья на евреев, чтобы они изменили своей религии и приняли веру окружающего их большинства, не однажды принимало форму вспышек насилия, результатом которых было навязывание еврейскому населению религии большинства. Это явление было распространено в христианском мире (впрочем, оно было известно и в мусульманских странах). В королевстве франков во второй половине VI – начале VII вв. и в королевстве визиготов на протяжении всего VII в. евреев всячески принуждали принять христианскую веру. В Византийской империи евреев также заставляли креститься с помощью угроз и насилия, особенно в конце IX в. – первой половине Х в. Эти волны принудительных крещений создали во всех упомянутых местах группы евреев, обращенных против воли (анусим) и вынужденных внешне выражать лояльность новой религии. Правда, католическая церковь в принципе выступала против насильственных мер в крещении евреев, но при этом и от тех, кто был обращен не по своей воле, она требовала уважать таинство крещения и вести себя, как христиане во всех отношениях. Когда германский император Генрих IV (1056–1106) разрешил вернуться к своей религии евреям, насильственно крещенным во время Первого крестового похода, папа Урбан II (1088-1099) осудил его за этот шаг, вызвавший противодействие и гнев у горожан долины Рейна.

Даже если цифры, приведенные Крескасом, преувеличены, нельзя закрывать глаза на факт, запечатлевшийся в сознании того поколения: большая часть еврейского населения такой крупной еврейской общины, как Севильская, изменила своей вере. Таким же образом обстояли дела в Валенсии, где “было около тысячи [еврейских] домов, и за веру погибло около двухсот пятидесяти человек, а остальные убежали в горы, и лишь немногие спаслись, а большинство крестились”.

Социальные и культурные противоречия, назревшие внутри еврейского общества Испании накануне антиеврейских выступлений 1391 г., вследствие погромов обострились, и многие евреи, как простолюдины, так и принадлежащие к социальной элите, торопились покинуть тонущий корабль. Некоторые придворные, стоявшие близко к власти, торопились еще больше и крестились еще до того, как разразилась великая буря. Самым видным из них был рабби Шломо а-Леви, раввин Бургоса, происходивший из богатой и знатной семьи, уже несколько поколений занимающейся откупом налогов и близкой к кастильскому престолу. Рабби Шломо, как и подобало еврейскому придворному тех времен, получил не только превосходное талмудическое, но и философское образование, и весьма вероятно, что еще в бытность свою иудеем он интересовался христианской теологией и был знаком со схоластической литературой. В 1389 г. он принимал участие в дипломатической миссии кастильского двора в Аквитании, а годом позже, очевидно, незадолго до погромов, уничтоживших еврейство Кастилии, принял вместе со своим сыном христианство, взяв себе христианское имя Пабло де Санта Мария. Закончив изучение теологии в Париже, он сблизился с кардиналом Педро де Луна, который впоследствии стал папой Бенедиктом XIII. Прошло совсем немного времени, и его звезда воссияла и в христианском мире: бывший раввин был назначен епископом Бургоса. Вскоре после обращения Пабло получил письмо от своего бывшего друга, Йеошуа а-Лорки, еврейского врача и интеллектуала из Альканиса в Арагоне, в котором автор выражает удивление крещением друга и просит объяснить ему его причины:

Возжаждала ли душа твоя восхождения по ступеням богатства и славы? (…) Или же философские изыскания соблазнили тебя поставить всё с ног на голову и рассудить, что те, кто придерживается веры, множат тщету и суетность? Потому-то ты и предпочёл ублажить свою плоть и успокоить разум без трепета, и ужаса, и страха. Или же узрев, что мы утратили Родину, что постигли нас неисчислимые беды, погубив и оглушив нас, и что почти скрыл от нас Господь лик свой и отдал нас в пищу птицам небесным и зверям земным, ты рассудил, что не будет больше упомянуто имя Израиля. А может, открылись тебе тайны пророчества, и основы веры, и смысл её – всё то, что не было открыто столпам мира сего (мудрейшим и величайшим людям) из нашего народа во время изгнания, – и ты увидел, что ложь оставили нам в наследство отцы наши, ибо слабо разумели Тору и пророков, и ты сделал выбор, приняв его за правду и истину?

Хорошо зная социальную и духовную атмосферу придворных кругов тогдашней Испании и прекрасно понимая настроения широких слоев еврейского общества Испании, еврейский врач из Альканиса гадает о причинах, побудивших его друга оставить еврейство: то ли это стремление к богатству и славе – желание достичь высокого положения и добиться должностей, которые в то время перед евреем были закрыты; то ли это разочарование в любой религиозной вере в результате занятий философией, особенно школы Ибн Рушда (Аверроэса; 1126-1198), распространенной в придворных кругах среди евреев-рационалистов; то ли это отчаяние, охватившее многих евреев диаспоры при виде того, как все более ухудшается их положение в христианской Европе из-за наветов и преследований; или же это искреннее внутреннее убеждение, что христианство и в самом деле является истинной верой.

Вероятнее всего, Шломо а-Леви крестился именно по последней причине – подойдя к христианской вере в результате изучения христианских теологических трудов. Полемическое сочинение “Исследование Священного Писания” (Scrutinium Scripturarum), написанное им на склоне дней, указывает на его безоговорочную приверженность новой вере и на хорошее знание христианской теологии и христологической экзегетики. Его друг Йеошуа а-Лорки, столь изумленный его переходом в христианство, и сам в конце концов крестился, приняв имя Иероним де Санта Фиде (Иероним Святой Веры). По всей видимости, это произошло в 1412 г., когда он был врачом папы Бенедикта XIII. В это же время он встретился с Висенте Феррером (ок. 1350–1419), доминиканским монахом из Валенсии, проповедовавшим среди евреев Кастилии с целью обратить их в христианство. Можно предположить, что и обращение Йеошуа а-Лорки, ставшего радикальным пропагандистом христианской веры (именно он представлял христианскую сторону на знаменитом диспуте, навязанном евреям Арагона в 1413–1414 гг.), было продиктовано чисто религиозными причинами. Несомненно однако, что даже те, кто перешел в христианство по внутреннему убеждению и по чисто теологическим соображениям, находились под влиянием новой общественной атмосферы, воцарившейся в Испании с конца XIV в. Именно она ослабила многих еврейских лидеров и ввергла в отчаяние и бессилие заметную часть всего еврейского населения.

Из сказанного следует, что хотя проблема выкрестов в Испании и в самом деле была порождена вспышками насилия, в ходе которых христианство было силой навязано десяткам тысяч евреев, нередки были и случаи обращения в христианство (как во время, так и после преследований), обусловленные социальными и культурными тенденциями, характерными для еврейского общества Пиренейского полуострова с конца XIV в.»

И вот здесь вся моя четвёрка (а не токмо доны Луисы) возмутилась. Действительно, я (ничуть не исподволь, а грубо и зримо) вновь навязал им мой дискурс. Хотя меня как бы и убили несколько мгновений назад на импровизированной дуэли. Моя (здешняя) смерть не помешала мне поставить им на вид их же (признаю, спровоцированное мной) невежество; они не могли (бы) стерпеть:

– Что вы читаете нам лекции, как школярам? – крикнули (бы) они мне, но – пришлось (бы) кричать не мне (полностью живому), а моему истончающемуся до невидимости телу; далее последовали мероприятия ещё более нелепые, нежели этот синхронный вопль: уже у четверых в руках вновь объявились шпаги.

Рейтинг@Mail.ru