© Николай Ананьевич Соляник, 2018
ISBN 978-5-4490-6366-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Мы выезжали на учения или уезжали, уж не знаю, как точнее тут сказать. Естественно, подняли нас по тревоге. Суматошное это слово «Тревога!»: вскочить, одеться – гимнастерка, штаны-шаровары, сапоги.
Так и не понял за годы службы, почему солдатские штаны назывались шароварами? Потому что расширялись к бедрам? Так и офицерские штаны – и ого! – как расширялись, а называли их весьма благородно: галифе. А тут – шаровары. Обидно даже…
Вскочить, одеться – ладно. Это привычно. Это, уточню, когда дежурный по роте, отслеживая на часах последние минуты могучего казарменного сна, резко, наотмашь стегает ладонью по выключателям и орёт, как резаный: «Рота, подъём!»
Но орать-то чего? Чтобы показать, какой ты несчастный: не доспал. Так на то она и армия: кому – спать, кому – бодрствовать. Или – чтобы насладиться своей властью: дескать, в считанные секунды поднял на ноги сотню человек. Ладно, уж сотню! «Старики» – те ещё долго будут кряхтеть и потягиваться, поругивая в сердцах и надоевшую казарму, и служак-командиров, и дурную чужую немецкую погоду.
Так что вскочить-одеться (вскочить со второго яруса) касалось молодых. Как, впрочем, и – драяние полов, мытьё кухонных бачков, стояние у тумбочки… Но не вечно же нам ходить в салагах. Придёт час, станем и мы «стариками», тогда и расслабимся.
– А потому, милок, – напутствовали нас знающие, – попаши на первом годку! Потом и за тебя попашут…
«Тревога!» – это общий сбор, клич единения.
Суетное, в полутьме, топанье сапог у вешалок с шинелями, у пирамид с автоматами и противогазами, нетерпеливые выкрики командиров: «Отделение (первый взвод, второй, третий), строиться!». И – бегом, громыхая автоматами и подсумками с «рожками» для патронов, в автопарк.
Почему-то наш автопарк находился за пределами части в отличие от боксов, или, проще, гаражей первого батальона, непосредственно примыкавших к казармам.
– Потому, – объяснили мне, – что они, по оперативке, первые, мы – вторые».
– Понял.
Прибегаем. А из боксов, разбередив тишину и подсинивая дымком стылый ноябрьский рассвет, выползают тяжеленные ЗИЛы (каждый из них – радиостанция, аппаратная), следом – мелкота: «газики», «уазики».
– Как? – удивился я, – водилы уже здесь?
Опять-таки объяснили, что водителям по тревоге надлежит пулей вылетать из казармы, не дожидаясь каких-либо построений. Как, впрочем, и вестовым. Те также мигом разбежались по офицерским коттеджам, дабы сообщить их обитателям об объявленной тревоге. Мне это казалось более, чем странным: пока вестовой добегал до означенной квартиры, офицер уже мчался в автопарк, потому как, во-первых, ещё с вечера знал о времени её объявления (четыре утра), как и все в полку знали: тревога-то учебная, – во-вторых, тому же старлею (старшему лейтенанту), капитану, майору наверняка уже позвонил дежурный по части.
Но таков, оказывается, был порядок: в случае объявления тревоги на дом к офицеру должен прибыть вестовой. Расчет всё на тот же боевой вариант, когда и связи может не оказаться, и срочное пакет-донесение доставить потребуется.
Машины выстроились вдоль автопарка.
– Командиры рот, взводов, старшие машин – в голову колонны! – команда. Понятно, для инструктажа: уточнения маршрута, расчётного времени движения.
– Регулировщики, строиться!
Это уже и меня касается. Дело в том, что по маршруту следования колонны полагалось выставить регулировщиков – в населённых пунктах, на развилках дорог. Меня как молодого бойца в регулировщики (а чем ещё мог пригодиться?) и определили.
Выдали два флажка: красный – стоп, жёлтый – указание направления пути. Дали и фонарик. Опять же красный свет – стоп, зелёный с неоднократно повторяющимся движением руки – направление движения. И весь инструктаж.
Погрузили нас в «уазик» и разбросали по точкам. Я был где-то пятым или шестым: какой-то стылый городишко, крохотная площадь-брусчатка.
– Стой тут и жди! – приказал старшина. – Как увидишь головную машину, указывай флажком направо. Понял?
– Понял!
Пристраиваюсь рядом с полицейским, на всякий случай кивнув ему: гутэн таг! Он тоже вроде кивнул. А на площадь-пятачок, несмотря на ранний час (немцы – народ ранний), со всех пяти сторон один за другим устремляются «Трабанты», «Фольксвагены», разные-всякие грузовички.
«Ну, – думаю, – попал! Как же смогу остановить их, когда появится наша колонна?» По рассказам же «стариков» знал, что полицейские не очень-то помогают в такой ситуации, дескать, поставили тебя с флажками и калашом1, вот и выкручивайся, как знаешь. Рассчитывать же на то, что при появлении колонны все эти трабанты-барабанты тут же замрут, и думать было нечего. Напротив, всяк будет норовить, опять же по рассказам «стариков», проскочить через «окошко» в колонне или вклиниться в неё. За такое и регулировщику, и водителю крепко доставалось.
«И поделом, – размышлял я. – Ни к чему, очень даже ни к чему в нашей колонне находиться какой-то чужой легковушке. А вдруг в ней… шпион?» Как рассказывал вчера на инструктаже замполит, едва та или иная наша, в смысле советская воинская часть выезжает на учения, на хвост ей тут же садится иностранная военная миссия: английская, французская, американская. Или – спецслужба. Что, наверное, одно и то же…
Пять, десять минут стою – колонны нет. А вокруг площади всё более заметное оживление: кто – на работу, кто с ранцем за спиной – в школу или что тут у них? Колледж? И всяк глазеет в мою сторону. Вон пожилой немец вообще слез с велосипеда, чтобы лучше разглядеть меня. Впервые что ли видят здесь советского солдата? В новенькой серой шинели, со звёздочкой на шапке-ушанке и с сияющей бляхой на ремне (о, сколько на неё ушло асидола!).
«Ну, что ж, смотрите! – гордо выпячиваю грудь и ещё не совсем умелым движением поправляю за спиной калаш. – Да не бойтесь: он не заряжен».
Выкуриваю, наверное, уже десятую сигарету. Колонны всё нет. А ноги, чувствую, застывают. Чёртова немецкая промозглость! И тут – о, господи! – аж мороз по коже. А откуда она должна появиться, эта самая колонна? В смысле – на какой улице? Там, где синеет фризьерсалон – парикмахерская (немецкий-то знал немного) или левее, где ярко-красное лебенсмиттель – продовольственный магазин? Или, вообще — правее, где какая-то фура торчит? «Так, без паники, — успокаиваю себя. — Откуда бы ни появилась, появится».
А «Фольксфагены», «Трабанты» всё прут и прут. И всё так же улыбаются немочки на тротуарах. Незаметно (незаметно от кого?) машу им. Они тут же отзываются, о чём-то щебечут. Интересно, о чём? Полицейский, как мне показалось, неодобрительно покосился на меня. Ну и ладно! Я вон и тому камраду помашу: что-то уж загляделся на меня. Он тоже помахал мне и, прихрамывая, покатил велосипед по «зебре»…
Колонны всё нет. Когда же, наконец? И на какой улице? Там, где фризьерсалон, или — лебенсмиттель?.. И, кстати (снова изморозь по спине), флажком-то куда указывать? Что направо – понятно. Но направо расходятся две улицы. И тут вижу: прямо на меня, подпрыгивая, несётся командирский «уазик». Я, естественно, — во фрунт и лихо отмахиваю флажком. «Уазик», кивнув антеннами, делает лёгкий поворот и, не сбавляя скорости, несётся дальше. Следом за ним — тяжелые ЗИЛы, один, другой, третий…
Собственно, зачем их считать? Их есть, кому считать. Как опять-таки рассказывал замполит, вот так же шла наша колонна, не совсем наша, из другой части, и сидящая в телеге с отцом девочка у обочины дороги пересчитала все машины и даже успела записать их номера. С той девочкой, вернее, с её отцом потом разбирались. Так замполит рассказывал.
И ещё запугивал нас всякой всячиной, дабы понятно, усилить нашу бдительность. Говорил, что якобы западные спецслужбы пообещали гэдээровцам за каждый найденный в лесу или ещё где-либо конверт с указанием Полевой почты2 – пять марок, а за конверт с письмом – десять марок. Что в лесу под деревьями могут оказаться бутылки с отравленным шнапсом и т. д. Наверное, всё это имело место… Пятый, шестой, десятый ЗИЛ. Кто-то из ребят машет мне: молодец, дескать, знай наших! А мне и самому приятно: ни одна легковушка сквозь колонну не прорвалась, в колонну не втиснулась. Стоят, как вкопанные. А которым уж совсем невтерпёж, вырулили на другую дорогу. Так-то!
А ЗИЛы всё идут да идут. Осталось дождаться замыкающего колонну «уазика». Он-то и подберёт меня. Вкладываю флажки в футляр и… ещё издали вижу торчащий из кабины старшинский кулак. А уж мат-перемат! На всю Германию.
Короче, направил я колонну не туда. Не в ту степь, как говорится. Вернее, не в тот лес.
Что было потом? На гауптвахту меня не посадили (молодого да зелёного?), не разжаловали (рядового-то!), из армии не уволили (а я бы и не возражал). Отделался я тремя нарядами на кухню. И отработал их во время учений – в лесу, на свежем воздухе. Чем плохо?
Потом, когда уже сам стал «стариком», растолковывал молодым: поставили регулировщиком – не вертись, как вошь на гребешке. И вообще, ну их этих камрадов и белокурых немочек!..
А той вынужденной остановкой (что колонна пошла не туда, тут же обнаружили) не замедлили воспользоваться: чёрные номерные таблички на машинах поменяли на белые. Так, оказывается, полагалось на марше. Для конспирации. А спустя где-то час велели поменять их обратно. Всё это опять-таки казалось мне сущей формальностью: кому надо, запросто мог выследить колонну.
Тактичный всё же народ – наши патрули. Завидев солдата в самоволке (уж куда яснее: форма-то не парадно-выходная), никогда не подойдут к нему пока он общается с немцами или, того лучше – с немочками. Инструкция, видимо, у них такая была: при местных не борзеть. Будут топтаться, топтаться поодаль, махорить. Но стоит отдалиться от тех же немочек – всё, каюк.
Как-то под вечер мы с моим другом Толей Балацким, механиком-водителем, забрели в гаштет, кафе по-ихнему. Уже не помню названия городка: крохотный, так, селение. А забрели, ясное дело, из леса. Из того самого, где выше сосен взметнулись наши антенны, где с утра до ночи тарахтят движки наших радиостанций, где пахнет дымным чайком и где так сладко – о, господи! – дурманит дух свободы. Лес – это вам не портяночная казарма. Лес – это, братцы, свобода!
Понял я это: лес – свобода – только здесь, в армии, притом – в Германии. Лес – он такой же, как наш, подмосковный, разве что более хвойный. Ну, и понятно, поаккуратней, почище, построже. Даже излишне построже. До педантизма. Представьте себе, чуть ли не на каждой еле, сосне отметина: синяя, жёлтая, красная. На фига, спрашивается? Или те же глиняные горшочки на стволах. Опять-таки на фига?
Потом нам, несмышлёным, объяснили, что все деревья в немецких лесах пересчитаны, и за каждым из них ведётся досмотр, о чём и свидетельствуют отметины: такому-то дереву три года, такому-то – пять лет, такому-то – десять. Это – на распил, это – лечить, эту сосенку – под рождественскую ёлку. А горшочки на стволах? Для сбора смолы. А мы-то, изверги, крушили их, приговаривая: «Живодёры! Над деревьями издеваетесь!..»
Лес потому ещё – свобода, что подвигает на подвиги (такой вот каламбур): из леса, пусть и ненадолго, можно уйти, чтобы, как говорится, на людей посмотреть и себя показать. Словом, ощутить ещё большую свободу. Ну и, по возможности, отметить эту самую свободу. Чревато, конечно. Но какой адреналин! Потому так любы нам были выезды в лес, на учения.
Словом, подходим мы с Толей Балацким к стойке бара, привычно распрямив гимнастёрки. Ах, гимнастёрка! Без малого столетие верой и правдой служила она русскому воинству: от генерала до рядового – прочная, удобная и даже по-своему элегантная.
Что она есть такое? Извольте. Та же длиннополая сорочка, только со стоячим воротником. И с нагрудными карманами. Ну и, естественно, с погонами. Как-то задался вопросом: сколько же пуговиц на ней? Оказалось, тринадцать: на вороте, на манжетах, на погонах, на карманах. И каждая – со звёздочкой. Как же после этого было не уважать её, такую звездастую? Рыжезелёная, когда новенькая. А если уже бывалая-перебывалая, прокалённая солнцем и отстёганная дождями и мытая-перемытая, – а драили мы её щёткой, прямо на асфальте, – то и вовсе бежевая. Хэбэшная. В гимнастёрке, туго подпоясанной ремнем (ни складочки!), поневоле выглядишь стройнее. Украшала она в своё время и меня…
А бляхи-то, бляхи! Горят! И – стрелки на штанах. Как наводить их, служивые знают. Оттягиваешь штанину вдоль ноги и несколько раз проводишь по изгибу междузубьем расчёски: вверх – вниз, вверх – вниз. И стрелка готова. Такая вот солдатская смекалка…
– Гутэн таг! – здороваемся, при этом успеваем окинуть взглядом зал: наших, в смысле офицеров вроде нет. Встреча с ними была бы весьма нежелательной. Как с теми же «макаронниками», как называли мы сверхсрочников (прапорщики – по-нынешнему), имея в виду их сытую макаронную жизнь. Суть в том, что излюбленным нашим блюдом были макароны по-флотски. Деликатес! Давали нам их редко, в основном по праздникам. Сверхсрочники же, питаясь в офицерской столовой, могли улепётывать их сколько угодно.
В общем, и те, и другие запросто могли сдать нас: ведь нам, срочникам, служащим по призыву строжайше запрещено было посещать питейные заведения. Более того, имелось негласное указание владельцам этих самых заведений при появлении нашего брата тут же сообщать об этом в комендатуру.
– Т-а-а-г! – вторит розовощёкий бармен.
Ох уж, эти немцы! До того небрежны в приветствии. Ну почему бы не сказать, как надо: «Гутэн таг!», «Гутэн мор-гэн!»? Нет же: «Т-а-а-г!», «Мо-о-ргэн!» Или – «Видэрзээн» вместо «Ауфвидэрзээн». На звуках что ли экономят? И тут верны своему прагматизму? Это равносильно тому, чтобы мы, здороваясь, говорили: «Де-е-нь!», «У-у-тро!» Нет же, говорим, как надо: «Здравствуйте!», «Добрый день!», «Добрый вечер!» Ну, друзьям, понятно – «Привет!», «Пока!»
Вспомнилась история почти анекдотическая. Рассказали мне её «макаронники» – наши, ротные. Как-то в гаштете набрались они до чёртиков. Шумели, наверняка буянили. Законопослушный бармен тут же позвонил в комендатуру. Забрали хлопцев. Отсидели они, всё честь по чести, и снова сюда, в гаштет: «У-у, морды!» В ответ – сама любезность: «Гут моргэн!», «Гут моргэн!..» Умеют, значит, правильно сказать, когда захотят…
– Вотка? – бармен вскидывает на нас светло-голубые глаза.
– Я-а-а, – киваю я. «Я-а-а» у них – наше «да». Ну, язык! И решительно добавляю:
– Цвай хундэрт! (Двести.)
Балацкий, нахмурившись, смотрит на меня. Он не знал и не хотел знать немецкого языка по идейным, как говорил, соображениям. В войну погиб его дед, инвалидом вернулся отец. Дом сожгли. Как такое забыть? Конечно, он понимал, что немцы теперь не те, многое узнали и осознали, да и сами натерпелись от своего бесноватого фюрера, тем не менее, глядел на них так, словно хотел убедиться: действительно ли всё поняли и осознали?
Как-то в гаштете… Опять гаштет! Любили мы всё-таки хаживать в это заведение. И не выпить ради. Для этого немало и других случаев и возможностей было. Общения ради хаживали мы в гаштет. Пусть на кое-каком немецком, а с той стороны – на кое-каком русском, но ведь изъяснялись: кто есть кто, откуда, немного о политике. Мы это называли народной дипломатией.
Так вот, в течение, наверное, получаса Балацкий общался с одним пожилым немцем при помощи всего двух фраз: «Гитлер – сука!», – восклицал Балацкий, уже изрядно поддавший. «Сталинград!», – вторил ему немец, качая хмельной головой. «Гитлер – сука!», – снова восклицал Балацкий, ударяя кулаком по столу. «Сталинград!», – снова повторял немец и, задрав на спине рубаху, показывал зарубцевавшиеся раны. И ведь понимали друг друга.
Своего «сталинградского» немца, уже совсем «хорошего», он довёл до дому, прислонил, как полагается, к дверному косяку. Тот панически замахал руками: «Цюрюк! Цюрюк!» В смысле – назад. За дверью, действительно, послышался женский голос. Балацкий, понятное дело, ноги в руки и – назад, в часть…
Эту историю он нам частенько рассказывал. Мы ухахатывались. Особенно над этим его «Гитлер – сука!» Как будто немец и впрямь понимал, что такое по-русски «сука».
Всё ещё нахмурившись, он смотрит на меня, потом переводит взгляд на бармена и для убедительности выбрасывает два пальца. Тот понимающе кивает:
– Айн момэнт», – и ставит на картонки-кругляшки две слёзные стопочки.
Как сейчас вижу: берём мы эти стопочки и аккуратно так, нежнейше, наслаждаясь их прохладой, чокаемся:
– Будем! – и лихо опрокидываем.
Неспешно закуриваем. Свои, махорочные.
– Ну, шо? – спрашивает Балацкий. – Ишо по одной?
Расслабившись, он любил вклинить украинское словечко. И ещё – когда волновался. Тут уж запаса русских слов ему явно недоставало. Родом он был откуда-то из Прикарпатья, то ли из Тернопольской, то ли из Хмельницкой области. Вообще, мы как-то мало интересовались, кто есть откуда: из какого города, посёлка? Это не считалось столь важным. Важно было, что все мы – из Союза…
– Чуть повременим, – говорю Балацкому, – оглядимся, освоимся.
Зал небольшой. Мягкий полумрак, деревянные столы, заставленные пивными кружками, лимонадом – пожилые, молодёжь, дети. Немцы любят отдыхать в гаштете всем семейством.
– А нас, кажется, приглашают, – киваю на столик у окна. – Вон тот камрад в клетчатом пиджаке. Давай ещё по сто – и к нему.
– Давай.
Присаживаемся. Кладём на стол краснозвёздные пилотки:
– Гудэн абэнд!
В ответ, естественно, «А-а-бэнд!».
– Камрад! – приподнимаю стопку. – Гэзунд! На здоровье!
Он никак не отреагировал на мои слова или сделал вид, что не понял, и, отхлебнув пива, продолжал глядеть на нас не то чтобы с интересом, а как-то проникновенно-пытливо, и глаза холодные, что осеннее небо.
– Капрал? – задерживает взгляд на моих погонах.
– Сержант, – констатирую я, заведомо зная, что он опять чего-то не поймет.
Он ухмыльнулся:
– Бундэс рэпублик – гут. Дойче дэмократише рэпублик – шлехт!
— О чём это он? – наклонился ко мне Балацкий.
— Да так… Западный он немец.
– Оцэ дило! – насупился Балацкий, пухленькое лицо его порозовело, короткий «ёжик» на голове ощетинился.
Да, непростая штучка этот камрад. Да какой он к чёрту камрад? Казачок засланный.
— Бундэс рэпублик, – обращаюсь к нему, также чеканя слова, – капитализм.
– О, я-а, я-а! – воскликнул он и поднял большой палец.
— А ДДR, ГДР, – продолжаю, – социализм, справедливость.
Он слегка поморщился, напрягая слух, потом покрутил пальцем у виска:
– Найн! Шлех!.
Похоже, он провоцировал нас. И тут слышим справа и слева свистяще-шипящее:
– Официрэн! Официрэн!
Я сидел спиной к двери, Балацкий – вполоборота.
– Что там? – тихо спрашиваю его.
– Патрули. Трое. Офицер и два солдатика.
– Да, влипли. Ладно, что-нибудь придумаем.
Казалось, зал со всеми его мэнами, фрау, киндэрами замер. Одни взирали на нас с любопытством: дескать, чем всё закончится? Другие – с сочувствием: мол, такая уж солдатская доля – ущемлённость во всём и вся.
– Где они? – спрашиваю Балацкого.
– У стойки бара. Лимонад пьють.
Немец, уже достаточно раскрасневшийся, расплылся в нехорошей улыбке:
– Дас ист паник?
«Да помолчи ты, чёрт рыжий!», – чертыхаюсь про себя и снова к Балацкому:
– Вечно стоять они там не будут. А к нам, пока мы за столиком, не подойдут, сам знаешь.
– Так-то оно так… О-о! Офицэр кудысь подився.
– Может, в гальюн? Сваливаем!
Разом вскочили и, схватив пилотки и огибая столики, рванули к выходу мимо солдатиков с патрульными повязками:
– Тихо, ребята! Вы нас не видели.
Те и мяу сказать не успели, как мы уже были на улице и во весь упор неслись в сторону темнеющего невдалеке леса. Лес, он – родной, он спасёт! Вот и заветная тропинка. Мы её ещё днём присмотрели. Летим, не успевая потирать обожжённые хвойными лапами лоб, щёки.
– Передохнём, – сдаётся Балацкий. – Нас воны уже не догонють. Та й не знають, куда мы побиглы.
– Догадаться могут. В лес, где учения. Но мы через двадцать минут будем на месте. А там нас фиг найдёшь.
– Это точно, – согласился Балацкий. – Слухай, а ни-мэць той точно с Запада?
– Сто процентов.
– Шпион?
– Да ладно тебе.
– Впэршэ шпиона бачу. Вин шо, хотив нас завэрбовать?
– Тебя завербуешь! Хорошо, хоть не стал восклицать: «Гитлер – сука!»
В темноте я почувствовал, как он улыбнулся:
– А солдатикам, мабуть, влэтыть за нас.
– Ничего, обойдется. На губу3, по крайней мере, не посадят. А придёт время, сами станут в самоволку бегать. Дело солдатское.
– И то так, – он замедлил шаг.
– Ты чего?
– Водку нэ допылы?
– Ну, Балацкий! Ну, хохол! О водке сожалеет. Скажи спасибо, что ноги унесли. А то были бы нам цвай хундэрт…