Все мы стояли в строю, и я глаза проглядел – так хотелось видеть этого отца солдатского, и я представлял его себе еще выше нашего Багратионова. Вот и слышу, ревут: «Ура!» И мы крикнули, и едет… Ах ты, господи боже! Из див диво: стариченцо, худенький, седенький, маленький, в синей шинели, без кавалерии, на казацкой лошади; поворачивается в седле направо, налево, а за ним генеральства гибель. Но как он подъехал, как заговорил, так я и узнал: отчего солдаты его любят? Все поняли мы, о чем говорил он, и так сладко и так умильно говорил он, что когда он снял шляпу, начал молиться Николаю чудотворцу, мы готовы были и плакать и смеяться – подавай по десяти на одного! Уж не по приказу, а от души кричали мы: «Ура!»
На другой день рано утром вывели нас, молодцов, поставили. Солнышко только что всходило. Посмотрю кругом – туман, полки, артиллерия. «Где ж неприятель?» – думал я и узнал, что дело не то, как ночью мы перешли по мосту. Сперва началась жарня на левой стороне, словно гром, так и перекатывается. И вот вспыхнула деревенька направо, там налево; туман пронесло – пожар разгорался, пальба крепчала. Тут я, правду сказать, почуял пушечную лихорадку, стою и дрожу. Особливо когда вдалеке пошли в атаку и нам видно было, как один из русских полков бежит, за ним гонятся французские уланы и гусары, а другого и не видно стало вдалеке – он, как печь, горел в дыму, в полыме от беглого огня. Тут поволокли мимо нас раненых, изувеченных – они стонут, воют; иной ползет и просит: «Приколите, ребята!» Наконец дошла очередь и до нас; в первый раз услыхал я, как запели ядра над нашихми головами, и нас стало вырывать целыми десятками. Мы дрогнули, особливо наша братия, небывальщина, – боязно, хочется посторониться от нежданного гостя – да иной наклонится, а его и следу нет – кровь, мозг брызгали со всех сторон! А между тем нам кричат одно: «Держи строй! Смыкайся!» Зарубаев стоял подле меня; пальба ревела так, что уж ничего не было ни слышно, ни видно, – только будто из темной тучи впереди сверкал огонь, а грому от пушек потому не было слышно, что кругом все скаталось в гром – земля дрожала – свету преставленье!
– Сидор! – сказал мне Зарубаев. – Ты дрожишь?
– Виноват, приятель, дрожу!
– Дурак! Если на котором ядре твоя смерть написана, от того ядра ты нигде не спрячешься, а которое не тебе назначено, так всегда пролетит мимо! – В это время над головой загудело у нас ядро – я неволей присел, а Зарубаев захохотал. – Кланяйся, посылай весточку на родимую сторону; уж оно далеко.
Не успел докончить он слова, как меня всего обсыпало землею, сшибло с ног, я упал, вскочил, щупаю: цело ли ружье – цело! Слышу знакомый голос… Зарубаев лежал подле меня. Я наклонился к нему.
– Ну, Сидор, прощай, брат! – сказал он. – Учись умирать по-солдатски – видишь; как! Твори молитву, вытянись в последний раз, явись к богу молодцом, и как спросят на перекличке у господа, отвечай: «Лег за матушку Россию и за веру православную…» Господи помилуй!..
Кровь текла из него и душила его… Тут, видим, сам Багратион наш выскакал, командует: «Вперед!» Все рванулось вперед, и не знаю, как вам сказать, ваше благородие: крик, пальба, бежишь, спотыкаешься на мертвого, топчешь живого – барабаны, пушки, треск, стон – вдруг шаркнули в нас картечью; слева хватили гусары – народ валится один на другого – я упал; на меня попадала целая груда товарищей – слышу, как ездят через нас лошади… Но – жив, опять тихо, тихо – я выкарабкался и вижу, что немного наших егерей стоят, заряжают ружья – впереди наши русские открыли пушечную пальбу, такую, что не приведи господи – куда устоять – ветром несло дым на французскую сторону, и французы бежали к реке, а вдогонку их провожали ядрами! Как одурелый, бросился я к товарищам. Нам тотчас скомандовали, примкнули нас к другому полку, велели рассеяться, итти вправо, в огонь, где горела деревня, – мы бросились через сады… Что за сады такие: лимоны, померанцы, виноград, все, что у нас господа в оранжереях да в теплицах берегут! И поверите ли: весь страх у меня тогда пропал – точно как на кулачном бою – только допусти, господи, до врага-собаки – у! – и в огонь и в воду! Французы сильно стреляли из-за огородов; мы ломали огорожи, лезли. Ох! Была тут потеха – натешилась душа! Чего тратить казенные патроны! Ближе к долу – прямо через загорожу да штыком… Сробеет! Ведь не русский!
Но тут увидели мы однакож, как говорили после и самые старые солдаты, что французы мастера драться. Ведь с самим графом Суворовым три дня тогда дрались они; а потом, разумеется, побежали, давай бог ноги! Еще бы с Суворовым да русскому уступить!
Таково было первое дело, где я попался в самую суматоху и вышел цел. И это меня так ободрило, что потом, истинно я не похвастал бы перед Зарубаевым, если бы сказал, что не кланяюсь ядрам. Но Зарубаева уже не было на белом свете – жил славно и умер славно! Мы все жалели об нем… О себе бы лучше пожалеть… Что за радость теперешняя моя жизнь: с деревяшкой маюсь, а Зарубаев уж лет двадцать, как отслужил богу и государю, да и спокоен. Рвалось у меня сердце, когда потом поганый француз пришел к нам на святую Русь; когда слышал я, как он запленил матушку-Москву, ограбил соборы православные, поругался святым иконам, – хотел было хоть в фурлейты[25] проситься… Ну, и без меня управились. Не сдобровал француз проклятый, замерз в наших русских снегах! Хорошо было ему драться в тепле, в итальянской да в немецкой земле…
Проходил здесь отставной солдат, поразговорились мы, и порассказал он мне обо всем… Эх! Не было меня старика, как батюшка наш царь Александр Павлович давал баталию под Липским[26] – с горя плакать хочется! Что наши суворовские баталии перед этим побоищем? Игрушки! Ведь одних пушек было, ваше благородие, 2000! И надобно было дать такую баталию, чтобы порешить этого колдуна Бонапарте. Недаром его боялись цесарцы.
Правда ли, ваше благородие, будто теперь отправили его за море, за окиян, на кипучую морскую пучину? Что-то не верится! Ведь, наше место свято, говорят, он антихрист, и скоро настанет кончина мира, и он опять выйдет? Смотреть на мир и на людей, так кажется, это неправда: люди каковы были, таковы и есть; и знамений пришествия антихристова, о которых читал я в книге преосвященного Стефана Яворского[27], еще нет.
А знаете ли, ваше благородие, что я видел Бонапарте, ей-богу не лгу, видел, как вас теперь вижу. Извольте, я вам расскажу. Если бы мне стать рассказывать все, что видать случалось, где я бывал, что слыхал, – ночи-то мало бы мне было, а оно и без того уж не рано. Вот уж и Сохатый[28] на небе хвост поворотил, и Кычиги[29] шарахнулись на утро…
Поплакали все мы, солдатушки, как услышали потом о кончине графа Суворова, упокой господи его душу! После того полно драться – заржавели ружья, заплесневел порох. Лет шесть прошло, как воротились мы в Россию. Наше дело солдатское, не нам рассуждать; но как слышали мы разговоры командиров и начальников, так иногда, бывало, толкуем между собою – так и рвется ретивое! Этакую вольность взяли себе эти французы! Забыли, как бегали перед Суворовым, и, смотри пожалуй, воротился Бонапарте из Эфиопии – уж он и император – уж и Цесарию взял за себя – и пруссака смял – и Италию заполонил! Наконец ударили поход – слава тебе, царю небесный, утешителю, душе истинный, что внушил такую мысль православному царю земному! Пошли мы по знакомой дороге в немецкую землю, опять с нашим генералом Багратионовым, суворовским ученичком…
Вы, конечно, слышали, ваше благородие, обо всем, что происходило и в цесарскую и в прусскую войну, до самого замирения под Тильзитовым[30]? Говорят, будто были у цесаря изменщики, а я так думаю по своему дурацкому рассуждению: грех да беда на кого не живет. Если Бонапарте и не антихрист, так все-таки он колдун. Что он был заговорен от пули, в этом уж меня ничто не уверит. Этак выдумали: не заговорен! Да как бы он укрылся от двадесяти народов, пока еще не покорил их, когда каждый человек из этих народов целил в него чем попало?.. Не мое дело толковать об этом, смекайте сами. А вот видите.
Когда наш генерал Леонтий Леонтьевич Бениксонов[31] показал Бонапарте, что русак не пруссак и что зимой русский еще лучше дерется, по пословице, что русскому здорово, то немцу смерть, и наоборот, Бонапарте рад был помириться и такой лисой прикинулся, что наш великий император Александр Павлович поверил ему. Любо, дорого было смотреть, как они тогда помирились. Такой диковинки долго не увидит другой, какую мы тогда видели. Народ, который пришел драться и губить друг друга, и бог весть откуда пришел, – тут было десятка полтора разных народов, – вдруг поладил, помирился, обнимался. Небольшая текла тут речушка, Неман. Александр Павлович сказал Бонапарте: «Твоя сторона, Бонапарт, будет левая, а моя правая; ты будто там хозяйничай, а я будто здесь; ты ко мне приходи в гости на эту сторону, а я к тебе стану приходить на ту. И коли уж друг, так друг: ты не бери с собой стражи, и я не стану брать с собой». Бонапарте сказал: «Ладно, государь император Александр Павлович! Изволь, будь по-твоему!» И начались такие пиры, гулянья, что на одном пире по двадцати королей да королев бывало.
Наш полк славно отличился в последних делах, а в награждение велено было нам содержать караулы у самого государя императора. Однажды стою я с товарищем на часах у самого входа в ту комнату, из которой входят к императору… Уж, разумеется, поджилки дрожат, ваше благородие: император Александр Павлович был такой добрый до солдат, да ведь император, то есть земной бог, ваше благородие, нельзя не побояться, хоть рад душу за него положить! Смотрю: двери, что против меня прямо, растворились настежь; наш русский генерал какой-то вытянулся в струночку и разговаривает с каким-то генералом – ну, этот не наш, да и не пруссак; приятелей пруссаков мы уж по мундиру различать научились – нет, не пруссак, да и такой неуклюжий, плотный, невысокий; и мундир на нем такой чудный: брюхо все наружи, без перетяжки, и по краям обложено белыми широкими выпушками; шпажища предлинная; в руках шляпенка маленькая, низенькая; сапожищи такие страшные, за колено. Поговорил с генералом нашим да через комнату к нашей двери, скоро, скоро таково. Вижу, что особа должна быть высокая; сделал честь ружьем. Он остановился да на меня, прямо таково, уставил глаза… Ну, поверите ли, ваше благородие: так вот морозом обдало всего – волосы подстрижены в кружок, лицо такое медное, а глаза… Ах ты, господи! Дня три потом мерещились они мне, такие страшные, так и сверкают, как будто уголь черные, красные, желтые – и бог знает какие! Будто кто-то шепнул мне, и я тотчас подумал: «Ведь это сам Бонапарте!» А он мне, но с того слова, указывает на дверь, что к государю-то, и говорит, так скоро, скоро, как будто сердито, или бог уж его знает – да и на каком языке, господь ведает, – он, чай, все языки знал, а послышалось мне, будто по-русски: «Тут император?» А я таково скоро: «Тут, ваше императорское величество!» Он усмехнулся и прямо туда, подошел, да потихоньку и стучит в дверь. Дверь отворилась. Сам император наш Александр Павлович показался в дверях и как увидел того, что пришел-то, будто удивился: «А!» – да и заговорил с ним по-ихнему. А этот сам заговорил – лопочет, лопочет императору что-то, да все таково скоро, – а император-то все этак ему руку трясет да кланяется, и оба, знаете, так будто улыбаются, и ушли в кабинет и дверь заперли.
Это был сам Бонапарте.
Тут прибежало много генеральства, и нашего и всякого, и начали бегать по зале, говорят между собой; а один с такой звездищей ко мне и говорит: «Лампьрёр?» Ну! Уж я смекнул, что не может выговорить хорошенько: «император», и говорю: «Там, ваше превосходительство, в кабинете». А один из наших генералов подошел ко мне, да и шепчет: «Дурак! Ведь это король!» А почему мне было знать: тогда королей-то собралось в одном месте не один десяток. Все они ушли опять и двери затворили. Через час времени этак выходят и наш император и Бонапарте; что-то смеются и все говорят; тот все лопочет скоро, скоро, а наш император только подговаривает: «вуй, вуй!» И стали ходить по комнате – и пошли вместе, сели на лошадей и поехали вместе. Наш государь, знаете, молодец собой, такой красивый, высокий, дородный, да и одет-то уж как… А на того посмотрю с искоса и думаю: «Ох ты, окаянный! Так это ты-то Бонапарте? Штучка невеличка, да куда бойка, – да каким ты шутом одет…» Право так, ваше благородие, право так…
После того вскоре нам сказан был поход в Россию, только не туда, где я бывал до тех пор, а все на полночь[32]. Шли мы, шли; спрашиваем: «Господи! Да будет ли конец? Неужели нашей матушке-России и предела нет?» Ваше благородие! Бывали ль вы туда, дальше за Петербург? Вот уж сторонка! Мы шли в эту сторону через нашу немецкую землю, да через чухонскую, да через латышскую и пришли за Балтийское море в северные горы, где нам объявили, что началась война с шведом[33]. Зима была такая холодная, а сторона, какой я еще и не видывал – гора на горе, все каменные; река выше реки: течет, течет, упадет с камня, да опять течет будто река, и опять упадет с камня, и опять течет. Целая крепость вырублена там из камня, с пушками, и с стенами, и с воротами. Дороги все были занесены снегами, и как мы шли походом, так впереди лошадей сорок тянули перед нами деревянный треугольник, а то и проходу не было – снег по груди; лес со всех сторон; увидишь деревушку, так в ней неприятель; руки мерзнут, да делать нечего – заряжай да работай штыком по колено в снегу. Стойкий народ эти шведы; куда лихи драться – уж не попросит пардона; та только на них беда, что народу-то у них мало. Кажется, наши генералы были молодцы: Багратионов, Кульнев[34], – а часто бывало, Кульнев закусит свои длинные усищи да только зубами скрыпит, а взять нельзя – жжется!
В этой стороне наслужил я недолго, ваше благородие, и шведская пуля подписала мне отставку. Недаром есть поверье, что уж если кто долго служит и в поле бывает, да у него хоть немного крови не выпустят, так ему не сдобровать: либо положит свою голову, либо расплатится дорого! Так сбылось и со мною. Хранил меня бог до тех пор; ранен я не был ни одного раза, хоть комплекта три товарищей переменил, и иногда, бывало, посмотришь: немного, немного остается моих первоначальных командиров и приятелей! А в это время – уж пусть бы на сраженьи, и сердце бы не болело – а то… поди ты, устерегись, когда уж рок такой придет, – заблудящая пуля-дура, как говаривал наш батюшка Суворов, разжаловала меня в инвалиды.
Шведы засели в одной деревне, стояли ловко; наконец мы выбили их штыками, разделили на три отряда, и генерал приказал нам гнать их по трем дорогам, отнюдь не давая соединяться. С утра до вечера наша рота преследовала один отряд; изморились мы до смерти. Шутка ли: верст десять что шаг, то остановка; что пригородок, то стрелок; что дерево, то пуля; что загородка, то работа штыку! Наступила ночь. Мы остановились ночевать в маленьком селении, оттуда все жители убежали; распорядились мы по-своему – развели огни; кто варил и ел, что найти успели; другие стояли на отводных караулах, на ведетах[35]; третьи повалились, кто где смог; неприятеля не было нигде вблизи, но нам не велено было раздеваться. Прошло не знаю сколько времени, – вдруг – тарара! тарара! – заговорил барабан – вставай! Неприятель! Все поднялось, схватилось за ружье; слышим впросонках – пили-паф, пили-паф! Перестрелка. Мы выбежали из избы, где спали, – ночь темна, как вороново крыло, – бросаемся на улицу, глядим – сверкает огонь из-за огородки, уж в самой деревне – и там, и тут, и здесь! Как прошел, откуда взялся неприятель? У страха глаза велики, да спасибо, русский солдат страха-то в глаза не видывал – только первую дурь надобно было нам стряхнуть.
– Ребята! – закричал капитан. – Не стрелять! Засветите деревню – не трать пороху – штыками очищать, где засел неприятель, – вздор! Это забеглый народ какой-нибудь!
Тотчас затеплилась деревня, будто свечка восковая, мы пошли на выстрелы – стрельба умолкала, утихала, – при свете пожара увидели мы, что в разные стороны бегут там швед, там другой, – скоро вся рота наша выступила из деревни, – светло было, хоть деньги считай… И в самом деле оказалось, что это десятка два шведов сбились с дороги, деваться им было некуда, и они решились врасплох схватить нас – такие сорванцы! И успели бы, да не на тех напали. Казаки, бывшие при роте, пустились за бегущими. Но я уж не видал, как расплачивались товарищи с забияками за нечаянную тревогу.
Когда бросились мы на выстрелы, вижу с полдесятка шведов: за забором полуразломанным стояли они и метили вдоль улицы; огонь изменил им, и от пожара протянулись длинные тени их по снегу. Туда, на забор, через забор – бац! Пули засвистали – чувствую, что-то тепло в ноге, хоть и не больно, – штыком повалил я одного шведа, но другой хватил меня прикладом по голове – я упал и тут только увидел, что сапог у меня полон крови и снег весь покраснел подо мною; товарищи бежали по двору за бегущими. Я хотел подняться, не мог, упал, а в это время с обеих сторон жарко загорелись строения; бревна падали; забор пылал. Я хотел кричать, но ничего не было слышно от треска огня, барабанного боя, пальбы; и наконец все затихло – ничего не стало слышно – огонь окружал меня со всех сторон – снег таял подо мною от жара – я полз на руках, волоча ногу за собою, и скользил в крови и снегу. Наконец перетащился я через огарки и бросился на улице в груду снега, чтобы затушить шинель свою. Думаю: «Вот тебе – подстрелили, да еще и изжарить хотят, собачьи дети!» Тут стало мне холодно; я дрожал и, наконец, потерял память…
Когда я опомнился, то увидел, что уже день; что нас трое лежат в чухонских санях; чухонец погоняет лошадь, а казак погоняет и его и лошадь. Весь я был как разбитый; санишки такие тесные, длинные, словно гроб, и мне привелось лежать в самом низу, товарищ мой сверху был такой тяжелый, что я не мог пошевелиться; чувствовал, как пальцы у меня захватывало морозом, а простреленная нога горела, будто головешка. Кое-как вытащил я руку, ощупал верхнего товарища – он охолоделый, мертвый. Я начал кричать казаку и чухне, чтобы выкинуть этого тяжелого товарища. Чухна оглянулся и не отвечал ничего; а казак кричал только: «Молчи! Недалеко!»
Ну, Сидор! Терпи, будь молодцом! Ведь уж что сделалось, того не воротишь. Умереть все равно. Читай-ка: «Отче наш» да «Верую».
Нас привезли в полк и сдали в гошпиталь.
– Как? Еще! – вскричал лекарь, когда меня втащили в комнату и положили на кровать.
– Этак их ночью-то перепятнали! – Он закурил трубку, подлил из бутылки в стакан свой, стоявший перед ним на столике, хватил добрую и сперва подошел к одному из привезенных со мною.
– Ну! С этим толковать нечего – ему надобен не я, а надобно царство небесное! Эй, неси вон!
– Ну! Ты что? – Он подошел к другому.
– Ба! Это швед – погоди, приятель, дай сперва пособить своему…
Он подошел ко мне:
– Что у тебя?
– Нога, ваше благородие.
– Только бы не голова, а ногу приставим. Да у тебя обе ноги целы?
– В левой, кажись, пуля – смертно болит!
– Еще солдат не без чего, а хнычет!
– Больно, ваше благородие!
Лекарь осмотрел мою ногу, поднял голову, крякнул, оборотился к помощнику.
– Эй! Инструмент, бинтов! – закричал он.
– Ваше благородие!
– Что ты?
– Аль хотите отрезать?
– Разумеется. Видишь, как ты надурил: ведь нога-то твоя ни к чорту не годится!
– Помилуйте, ваше благородие! Заставьте вечно богу молить: вылечите так.
– Трусишь?
– Не трушу, но какой я без ноги царский слуга, – вылечите так!
– Садись! Что много калякать! – Он засучил рукава. – Эй! Инструменты!
Уж если б можно было, дал бы я этому живодеру оплеуху, да сил-то не было. Я решился в последний раз показать себя молодцом. Куда больно было: словно жилы тянули из меня; а как начала пила скрыпеть по кости, всякий волосок у меня становился дыбом на голове, будто плясать собирался.
Бух! Нога отвалилась. – Прощай! Поминай, как звали.
Наш полковник вошел в это время.
– Еще операция? – вскричал он, сердито смотря на лекаря. – Слушайте: вы будете отвечать мне за вашу охоту резать руки и ноги без толку… Да что это? Ты, Сидоров?
– Я, ваше высокоблагородие!
– Эх, жаль, брат, жаль тебя, жаль молодца!
– Жаль, ваше высокоблагородие, того, что не удалось умереть молодцом.
Полковник поцеловал меня в голову, отвернулся, вынул червонец и отдал мне.
Как было не порадоваться, видя такую честь?
С полгода провалялся я в гопшитале и вместо двух ног вышел из него с полутора-ногой да с деревяшкой в придачу.
На даровых подводах привезли нашу братию, калек, в Петербург. Мне предложили место инвалидное в Петербурге, но я просил отпуска на родину. И вот подписали мне указ: бороду брить, милостыни не просить. Первое-то так, а второе-то как бог велит.
Видите, ваше благородие, – пока лежал я в гошпитале, делать-то было мне нечего, я раздумывал все про старое и все вспоминал, что со мной бывало с самого ребячества. Вспомнил я родину, мать, брата, Дуняшу; вспомнил, что уж лет дюжину и в голову мне не приходило, – вся эта старая дрянь вдруг полезла мне в помышление, и так захотелось мне повидать родное пепелище, и показалось мне, будто Дуняша моя еще жива и обрадуется мне, и мать жива, и брат жив. Штыком работать нет способа, а за сохой ходить еще смогу, хоть на моих полутора ногах. Долг исполнен; верою и правдою отслужил Сидор государю и отечеству; можно ему отдохнуть.
Милостивые командиры надавали мне денег, так что купил я себе лошаденку с телегой и отправился домой.
Долго ехал я, ехал – видел и Москву. Наконец однажды под вечер завидел вдали деревнишку родную, остановился, стал оглядываться. Как будто я и не выезжал; как будто лет пятнадцать, которые прошатался я по белу свету, только вчера совершились! Так же солнышко садилось за дальний лесок; так же ночь подымалась слева черною тучею; так же вечерняя птичка щебетала, словно прежде. Деревня наша была прежняя: те же домы, та же грязь, тот же питейный дом с елками, и так же толпится подле него народ, как прежде! Мне сильно захотелось повидаться со всеми поскорее, поздороваться со знакомыми, спросить о своих, и я прямо привернул к питейному.
– Здорово, ребята! – вскричал я.
– Здорово, служивый! – отвечали мне.
Я посмотрел на народ – кой чорт! Никого не узнаю: все новые рожи! Я и забыл, что прошло пятнадцать, двадцать лет. Кто был в мое время старик – того уже не было на свете; кто был молодец – тот поседел и состарился; кто бегал мальчишкой – тот уже давно был женат, и у него бегали мальчишки.
– Что ты смотришь, служивый? – спросили у меня.
– Да смотрю: нет ли из вас знакомых?
– Знакомых? А ты откуда? Из Корочи, что ль?
– Нет, подальше.
– Аль из Курска?
– Нет, еще подальше.
– Куда ж ты плетешься?
– Домой.
– А где твой дом?
– Да где найду добрых людей, а родина моя здесь.
– Здесь? Как так? – Меня окружили.
– Тьфу пропасть! Ни одного старого знакомого. Аль все перемерли?
– Да ты кто такой?
– Сидор бывал, Карпушкин сын.
– Сидор! Будто это ты? – вскричал какой-то седой старик.
– Да, я. А ты кто?
– Эвося! Не узнал Фомки Облепихина!
– Будто это ты, Фомка, лихач, кулачник, забияка?
– Будто это ты, Сидорка, разбойник, плясун, песенник?
Мы глядели друг на друга.
– Так ты воротился домой?
– Да вот видишь – плясать уж не смогу; проплясал, брат, ногу!
– Да ты стар-старьем – этакие усищи седые; да и калека…
Сели мы на лавочку.
– Ну что: жива мать?
– Нет, брат! Через год после тебя скончалась.
– А брат Василий?
– Нет, брат, – прибрал бог!
– А детишки его? Чай, уж теперь мужичье стали?
– Да какие детишки?
– Как: какие? Их было у него с косой десяток.
– Парней никого нет. Девки замуж выданы.
– Кто ж теперь в нашем доме живет?
– Кто? Да на постое летом ласточка, а зимой вьюга гостит.
У меня долго недоставало сил спросить о Дуняше моей.
– Ну, а где ж моя Дуня?
– Какая Дуня?
– Да жена моя, дуралей!
– Как ты все это помнишь. Сидор! Да ведь она умерла, кажется, еще при тебе? Что-то не пригадаю я хорошенько.
Пока мы разговаривали, все другие отошли от нас, и никому до меня дела не было.
– Пойдем ко мне. У меня баба все тебе припомнит и расскажет. Им ведь от нечего делать балясы точить, – а много, брат, времени прошло – куда много!
Мы отправились с Фомой. Старуха его все припомнила и рассказала.
Я узнал, что Дуняша моя едва могла воротиться домой и скончалась на руках моей матери.
– Умирая-то, все еще говорила она, будто тебя не в очередь в рекруты отдали, и все еще толковала, как она пойдет просить за тебя губернатора, – да и отправилась с этим в дорогу немного подальше Курска.
Тут словно напущенное обрушилось на нашу семью: вскоре умерла мать; Василий худел, беднял, заливал горе зеленым вином, наконец таскался по миру с ребятишками и умер под тыном у питейного дома; девок побрали добрые люди по рукам и повыдавали замуж, а ребятишки кто умер с худобы, кто разбрелся бог весть куда, так что и слуху нет; избушка, где мы жили, развалилась. Скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, однакож в двадцать лет успеет много его наделаться. Вся почти деревня переменила хозяев, раза два горела, строилась, но опять была она попрежнему, и хозяева такие же, как прежде, только не те, что прежде были.