– Стой, Панфил Артемьич, – вскричал я, – слушай: если ты тронешь дочь свою хоть синим волосом, так вот тебе бог порукой, что я волоска в бороде твоей не оставлю!
Старик остановился; я упал перед ним на колени и начал говорить, как я люблю Дуняшу, как она меня любит, начал просить его благословения на свадьбу.
– Тебе жениться на моей дочери, голь отпетая, тебе?
– Что хочешь, Панфил Артемьич: возьми меня в работники, закабали меня, не давай приданого!
– Слушай, Сидор, – сказал старик, – вот я тебе образ со стены сниму, что моей дочери за тобой не бывать уж и по тому одному, как ты меня изобидел.
Тут Дуняша вскочила, бросилась в ноги отцу и сказала:
– Если ты меня, батюшка, за него не выдашь – руки сама на себя наложу, а за другого не пойду!
– Смеешь ты мне говорить, – вскричал отец, – да я убью тебя!
– Прежде меня убей! – вскричал я.
Вдруг старик остановился, схватил дочь за руку, толкнул ее ко мне и вскричал:
– Так на – вот тебе ее, коли хочешь – женитесь, где хотите, живите, как хотите, – только с этого часа нет на вас моего родительского благословения; будьте вы прокляты отныне и до века; пусть у вас дети будут проклятые; не сойди ни дождь, ни роса на ваше поле, ни божье благословение в вашу семью!
Мать Дуняши вступилась было за нее; но старик чуть не зашиб ее кочергой; напрасно мы плакали, стояли на коленях, клялись в своей честности и добродетели.
– Вон отсюда, проклятая! – кричал старик и ничего не слушал.
– Что же, Дуняша! – сказал я, – отцовское проклятье не подтверждает господь, если оно неправедно. Пойдем!
Она была как помешанная; я взял ее под руку и повел в свою деревню. Дуняша не противилась, только рыдала. Мы пробрались тихонько по загородам, удаляясь от народа, который с песнями и смехом возвращался в нашу деревню. Но горе забежало вперед нас и ждало нас на родительском пороге. Мать моя знала уже обо всем, не согласилась принять дочь, проклятую отцом, разругала ее и меня, затворила дверь и сказала, что если я не оставлю Дуняши, так не будет мне места ни в отцовской хате, ни в материнском сердце.
Что станешь делать! Сели мы на улице; я молчу, Дуняша плачет.
– Не благословляют люди, благословит бог! – сказал я наконец. – Дуняша! Ты одно теперь у меня на свете, а я одно у тебя, – пойдем!
Дуняша повиновалась, прижимаясь ко мне, как испуганная птичка. Я вспомнил, что у меня есть старый дядя в деревне за пять верст, и решился итти к нему. Дядя этот слыл между всеми крестьянами человеком гулливым, но добрым и богатым, любил меня и помогал нам кое-чем. К нему явился я теперь с своею бедною невестою, повалился в ноги, рассказал все дело. Старик и сам женился в молодости тайком; увез свою невесту у богатого мужика. Ведь это между крестьянством часто бывает. Что же ты будешь с богатыми мужиками делать: не отдают дочерей добром! Дядя прослезился, смотря на нас, и сказал жене своей:
– Старуха! Ведь детей-то у нас нет? Примем-ка мы сирот, оставленных людьми! – И он принял меня и Дуняшу, сыграл свадьбу, и мы поселились у него.
Как отца, стал я почитать дядю, как мать, стала почитать Дуняша тетку; покоя не знал я, работая в поле и в доме. Что же? Казалось, старика бог благословлял за его милосердие. У кого поле выбивало градом – у него зеленело и желтело оно под богатою жатвою – смотреть любо. Под рукою Дуняши масло и молоко прибывало, как у сарептской вдовицы, у которой Илья пророк жил, а копейка раздувалась в грош сама собою и кликала к себе гривну. Старик не мог налюбоваться нами; старуха у него была превздорная кропотунья, но мы все терпели. Да как и не терпеть? Ведь мы любили, а с любовью и горе лучше нелюбовной радости…
Но – велико дело благословение отцовское, ваше благородие, и горе тому человеку, которого не благословит отец либо мать! Вог судья, праведно или неправедно кто проклинает детей своих, а всякое проклятие тяжко лежит на совести сына и дочери! Несмотря на привольную жизнь, ласку дяди, на то, что добрые люди вступались за нас и общий голос обвинял и мать мою и тестя за их немилость, – жизнь Дуняши была тяжкая. Иную ночь всю напролет не спала она, бедная, и, засыпая, твердила: «Прости, прости меня, родной батюшка!» Иной день плакала без всякой причины, говоря, что ей ни пить, ни есть не хочется и что сердце ее словно змея сосет. Я сокрушался, глядя на нее, хоть она еще дороже была для меня за свое горе. Ведь она от меня, за любовь мою страдала. Прошел год, прошел другой, бог не благословлял нас детьми. И это казалось нам наказанием божиим. Надобно вам сказать, что в это время мать моя со мной помирилась. Брат Василий, оставшись без меня один, смотался на работе, но ничто не шло у него впрок; крепко начал он держаться чарки; что день, то хуже становилось его и материно житье, И вот однажды мать сама пришла ко мне, поплакала со мной, простила меня и стала звать к себе, чтобы на старости лет не покинуть ее. Дядя слышать не хотел; подарил ей пять рублей, обещал помогать брату, но меня не отпускал. Ослушаться его мне было нельзя, но все мне казалось, будто я неправ против матери и брата, оставляя их на невзгодьи одних. Истинно, иногда дума такая, бывало, найдет, что ничему не рад! Мне казалось иногда, что и люди поглядывают на меня и на Дуняшу, переговаривают, подсмеиваются, шепчутся, осуждают нас. Нечистая совесть плохое дело… Дуняша сохла, худела… Напрасно налагал я на себя обеты, подавал милостыню, призывал знахарей – ничто не пособляло. Но бог обрадовал нас великою радостью. Дуняша сделалась беременна, родила. Вы еще молоды, ваше благородие, не женаты и не знаете, как весело и как вместе тяжко отцовскому сердцу, слыша первый крик своего ребенка. Все мы без памяти веселились. Мне так и мерещилось, что с этого часа все мои беды кончились. Только Дуняша плакала и горевала. «Ох! – говорила она, – не на радость родился ты, бедный! Чует ретивое, что на тебя обрушится дедушкино проклятие!» Я утешал, уговаривал ее. Но дядя приготовил ей утешение лучше моего. В тот день, как были у нас крестины и все пировали у нас, даже сам батюшка священник изволил пожаловать, дядя вводит в избу… Кого бы вы думали? – Отца Дуняши…
Позвольте, ваше благородие, утереть слезку-дуру; выкатилась из сердечного, левого глаза и не спросилась у меня…
– Зачем ты привез меня сюда? – говорил старик; но я и Дуняша были уже у ног его, а дядя подавал ему внука. Старик задрожал, бросился на лавку. Отец священник вступился за нас; все окружили его. Он ревел навзрыд, как старая баба. – Ох, Дунька, Дунька! – говорил он, – много ты горя навела на меня, много седины высушила на голове моей, много родной крови испортила! Не знал я прежде, как сильно я люблю тебя, и что если и сниму я отцовское проклятие, будешь ли ты от этого счастлива? Чем заплатишь ты богу за мои слезы? Ну, да бог вас простит, а я прощаю!
Великая радость была после того. Да только знает ли человек, что будет с ним на другой день! Все мы расстались здоровы, веселы, а назавтра добрый дядя мой уже не проснулся. Жил как христианин, умер как праведник; рука – видно хотел перекреститься – так и замерла у него на лбу с сложенным крестом… С ним умерло и счастье мое…
Старуха тетка сделалась хозяйкою и на старости лет, – седина в голову, а бес в ребро, – не прошло полугода, сосваталась на молодом парне, бобыле безродном, вышла за него, и нам житья не стало от нового хозяина. Между тем мать и брат звали нас к себе, и в один день услышали мы от тетки приказ – опростать место, помолились и поехали на мою родину. Худо пошло тут дело. У матери и брата Василья не было ни хлебца пылинки, ни живой животинки; изба как решето, хоть сей – да сеять-то было нечего! Сначала нас ласкали, думая, что мы успели поживиться у дяди, а как увидели, что мы ни с чем приехали, так все и опрокинулось на Дуняшу! И без того ей, бедняжке, нелегко было привыкать ко нраву свекрови – тяжеленек был – не тем помянуть покойницу…
Ну, ваше благородие, прошло тут времени немного, не успел еще я и одуматься, как беде да горю пособить, затевал то и се, думал так и сяк… вдруг сделался нездоров наш мальчишка. Какой славный был, здоровяк, красивый… Начала ходить по деревне оспа и пристала к нашему Федюше – так его звали. Этого мало: у Дуняши самой не было еще оспы; и к ней пристала окаянная. Три дня сидел я в сенях, в отгородке, подле жены и подле сынишки, а на четвертый день – где был мой здоровый красивый Федя! Оспа искривила, изуродовала его, и бог взял его к себе, чтобы не оставался он калекой на сем свете и не указывали бы на него злые люди, приговаривая: «Видишь, каково отцовское-то проклятие!»
Тяжко было мне сколачивать гроб моему дитятке и на своих руках нести его в могилку. Закопал я его в общую нашу мать, сыру землю, горько поплакал, утер слезы и воротился. Зачем? Затем, чтобы видеть, как умирает Дуняша! На нее страшно было поглядеть; она была без памяти. В ту пору ехал через нашу деревню уездный лекарь. Выбежал я к нему, просил, молил посмотреть жену мою; он пришел, взглянул, махнул рукой и сказал:
– Э! Пиши пропало! Не вставать ей!
– Да уж хоть бы скорее бог прибрал – уши простонала, – примолвила мать моя.
Я пошел из избы точно ошалелый, и в первый раз пришло мне тогда в голову: «Пойду, напьюсь пьян, авось забуду горе!» Подле питейного дома нашел я большую толпу, и волостного старосту, и заседателя. Шумят, кричат. Я не вслушивался в их речи, велел дать себе полштофа сивухи, сел в стороне, начал пить – и хмель-то не берет! Погода стояла пасмурная, сырая. Я глядел на небо, и мне казалось, что и господь милосердый на меня гневается, посылая мрачное небо в день моего несчастья…
Тут начал я вслушиваться в спор и крик мирской сходки и услышал, что речь идет о рекрутской очереди с нашей деревни.
– Оканчивай скорее, разбойники! – кричал заседатель, стуча об стол, поставленный подле питейного дома. – Не то перекую полдюжины, половине деревни обрею бороды, всех повезу в город!
Брат Василий кричал пуще других, потому что на нашу семью выпадал рекрут, как понял я из всей этой сумятицы.
Надобно знать вашему благородию, что в то время рекрутская раскладка была темнее дремучего леса. Теперь совсем не то, а ведь это было давно. И сами подьячие не умели тогда хорошенько разбирать, потому что считали по пальцам да по биркам. Василий спорил, что староста налагает на нас; кончилось тем, чем оканчивались у нас все споры, – дракою. За Василья принялось много рук. В это время сидел я и думал: «Да не божий ли голос слышишь ты, Сидор? Ведь уж твоей жизни краше этого не бывать, какова она теперь? Дуняше не вставать с смертного одра, а без нее что ты будешь? И где надежда, чтобы вам поправиться как-нибудь? Замени своей головой доброго человека – послужи матушке государыне», – тогда еще царствовала ее императорское величество государыня императрица Екатерина Алексеевна. – Если и неправо наклепывают на нас очередь – не сегодня, так завтра: ты избавишь от солдатства брата и племянников. А останешься ты в деревне – видимое дело, что сопьешься ты с круга и будешь позором целого мира…
– Стой! – вскричал я, бросаясь в толпу и расталкивая мужиков, – стой! Бери меня, если целый мир говорит, что с нас очередь рекрутская!
Заседатель выпучил глаза, а мужики в один голос закричали:
– Вестимо, что за вами очередь – вот тебе бог порукой! Иди, Сидорка, коли некого нанять!
У Василья брызнули слезы из глаз; он обнял меня и завопил:
– Ох! Очередь-то за нами; да ведь я для того спорил, чтобы ты успел убежать да спрятаться, – а ты сам в руки отдаешься!
– Если мир православный не лжет, – промолвил я, – так прятаться нечего; видно, так богу угодно!
– Да с кем же я-то останусь: один я какой работник; мачеха стара, жена пьяница, дети малы – не растут, бесенята!
– Работник был бы я и без того плохой, – отвечал я, – прощай, брат! Похорони только Дуняшу мою, когда приберет ее бог, а обо мне не заботься!
– Ну, полно растабарывать! Тот, что ли, это мужик? Отвечай, да куй его! – вскричал заседатель.
– Не надобно, не убегу, – сказал я.
– Да, не убежишь! Знаем мы вашу братью, охотников! Теперь-то с пьяных глаз ты ладно говоришь, а как протрясет тебя дорогой, так и будешь, словно коза, вытараща глаза, в лес смотреть!
– Я не пьян.
– Да коли есть уж такая поведенция, чтобы рекрута ковать, так как же ты смеешь противиться приказанию начальства, негодяй?
– Ребята! – сказал я, подумавши. – Куйте меня хоть по рукам и по ногам, только дайте мне сходить проститься с женою.
– Позволяется! – вскричал заседатель и принялся за штоф, а я пошел домой, и за мной поплелась вся мирская громада.
Мать уже слышала о моем решении, выбежала ко мне навстречу, бросилась на шею, заревела:
– Ох ты, мое милое дитятко! На кого ты меня покидаешь; и не любишь ты родной матушки, коли сам идешь охотою в службу царскую!
– Не охотой иду, а потому, что очередь наша, матушка; и не брату же Василью итти, когда у него детей куча, а у меня бог прибрал последнего!
– Так за этих-то бесенят идешь ты, мое дитятко? Да подави их всех горой; да лопни они, собаки; да чтобы им и на том свете части не было! И какая наша очередь? Кто говорит?
– Я говорю, – отвечал староста, подпираясь обеими руками, – и мир говорит!
– А вот я тебе дам очередь, вор ты, пьяница, разбойник, конокрад! – Последнее взбесило старосту; но мать моя уже вцепилась ему в бороду, крича: – Помогите, православные, управиться с вором, с разбойником!
Кто шумел, кто бранился, кто пел, кто смеялся в это время. Я выцапал кое-как старостину бороду из рук матери, уговаривал старуху. Она повалилась на землю, ревела и причитала, а я пошел в хату. В сенях встретил я много баб и старух; они голосили нараспев, попивая сивуху; в углу старая водьма кроила саван. Ничего не чувствовал я в это время, даже и не плакал, хоть и понимал, что это значит покойника. Теперь, даже теперь мне горше, когда вспоминаю об этом, а право, тогда легче было!
– Что, – спросил я, – что такое? Аль Дуняша отдала душу богу?
– Нет еще; да уж только что дышит, – отвечали мне. Тихо подошел я к подмосткам, где лежала она навзничь, бледная, худая, изуродованная оспою, и едва дышала, без памяти и без словеси… И это была моя Дуняша, моя красивая здоровая лебедка, звездочка из двух деревень!
– Прощай до свиданья, – прошептал я, – прощай, моя душечка! Не видала ты со мной красных дней, да не видал их и я и не увижу… Ох! Куда-то приведет меня господь – когда-то и меня успокоит он, как тебя успокаивает.
Ничего не слыхала она, ничего не чувствовала.
– Готов! – отвечал я, слыша, что меня зовут с улицы; вошел в избу; помолился в землю перед иконою, поклонился еще раз Дуняше и опрометью бросился в телегу, крича: – Пошел, ступай!
Мужики заорали, зашумели; все было готово; явился и заседатель; мы пустились в путь. Брат Василий, и мать моя, и детишки Василья гнались за телегой, крича:
– Постой, дитятко! Постой, брат! Постой, дядюшка! Простись еще раз с нами; прими еще благословение!
– Надобно остановиться, сковать его, – кричал заседатель.
– Там остановимся, у кабака; вы выпьете на дорогу, а меня скуют!
– Ну, так вези ж до ближней деревни, – кричал заседатель, – свяжи покамест кушаками!
Мы пустились за его повозкой; за нами староста и отдаточные выборные. Вся деревня столпилась на улице, и я увидел, что не совсем-то худую память по себе оставляю, хоть и жил горемыкой.
– Прощай, Сидорка! Прощай, брат! – кричали со всех сторон, становились на колеса телеги и обнимали, целовали меня, как будто все были закадычные друзья мои.
– Ребята! Не поминайте лихом! – говорил я.
Тут мать и брат догнали меня И повисли у меня на шее. Едва могли оттащить старуху, которая голосом долила:
– Заройте меня скорее в мать сыру землю! Засыпьте мои ясные очи песком рассыпчатым! Ходите по моей могилке, топчите мое ретиво сердце!
Мы выехали из деревни, и – вскоре родина моя скрылась в вечернем тумане – и ничего у меня не осталось на белом свете, кроме горя моего, спутника моего неразлучного!
Субординация, экзерциция, послушание, обучение, дисциплина, ордер воинский, чистота, здоровье, опрятность, бодрость, смелость, храбрость, победа, слава, слава, слава!
Суворов
Если бы вы меня спросили, ваше благородие, каково мне было тогда и потом, когда привезли меня в город и когда совершилась моя судьбина, когда сделался я царским слугой вековечным, – ведь я не сказал бы вам, что мне слишком было тошно. Нет! Прежде, когда слышал я отцовское проклятие, произнесенное над Дуняшею, когда бесприютно брел я с нею домой от дяди, когда потерял своего сынишку – тогда – ох! тогда куда как плохо мне приходилось! И оттого, полагаю, было мне очень плохо, что я еще худо свыкся тогда с горем: оно приходило гостить ко мне, как наш брат, солдат, приходит на временный постой и – ничего не бережет у обывателя; легче, когда он поселится на постоянной квартире; тогда и он к другим и другие к нему как-то привыкнут. Ведь ко всему привыкнуть можно, правое слово ко всему. И много значит, когда уж нельзя воротиться назад. Горе сделалось у меня жильцом бесповоротным, и – все мне было равно после этого, меньше ли, больше ли оно.
Я воображал себе: как тяжело было бы мне переносить все, что со мной сделалось, если бы надобно было мне хоть что-нибудь оставлять на белом свете и жалеть хоть о чем-нибудь, так, как другим моим товарищам! Нас было свезено в город много; несколько дней продолжался прием, и каждый день приводили нас к Казенной палате, где мы лежали на солнышке, пока по очереди водили нас в приемную. Вокруг нас собиралась толпа народа. Чего смотрел этот народ? Бог их ведает! В чужестранных землях видал я после того, что народ сбегается глядеть, как казнят вора либо разбойника. Этакое страшное зрелище, – думал я, – не приведи господи видеть! И не понимал я, какую утеху в этом находят другие? Пусть бы хоть казнились, учились страху божию в этой страшной расплате за преступление; а то случалось мне замечать, что вора вешают, а другие тут же в народе из карманов кошельки таскают…
Так и вокруг нас собирался народ, не знаю, право, зачем, а только ни на одном лице не видал я никакого чувства сострадания и милосердия, ни одна слезинка не падала ни из чьего глаза иа нашу горькую участь. Смотрели на нас эти народы, да и только тебе, как будто смотрят на курьез. Не диво, что мы сами скоро пригляделись, как вдруг бледнел товарищ, когда его выкликали по имени; как матери, сестры, отцы и братья становились на колени, пока вели его в палату, и молились господу, чтобы он помиловал их; как старуха мать падала потом без памяти, когда раздавалось в палате: «Лоб!» и это страшное слово переходило из уст в уста по лестнице и передавалось в народ; и как потом начинался вой и плач, когда нового рекрута выводили с забритым лбом, накинув на него солдатскую шинель; и дюжина рук хваталась за него, как за мертвого, и дюжина голосов высчитывала свои прошлые радости и свое прежнее счастье…
Да, если бы люди понимали все, что перенес солдат с тех вор, как жребий выпал ему служить отечеству, до тех пор, когда царь-государь его пожалует, скажет ему спасибо за его верную службу и выпустит его на покой, так на руках бы носили они каждого служивого. Диво ли, что и наш брат, солдат, иногда вымещает на православных свою невзгоду, когда видит он, как равнодушно православные смотрят на слезы его матери, как не скажут ему слова ласкового, когда он для чести и добра их отрекается от всего света белого? Чье солдатское сердце не растаяло бы, как снег весною, когда ему сказал бы хоть один добрый человек: «Брат, приятель! Не кручинься: таков, видно, твой жребий, чтобы послужить отечеству за церковь божию, за батюшку государя, за свою братию христиан! Не кручинься, что тебе пришлось отстаивать грудью землю русскую! Царь тебя будет миловать и миловать. Воротишься ты потом на свою сторону, так мы успокоим твою старость, и найдешь ты, что жена твоя тебя дожидается, дети малые твои подросли на твое утешенье, а земляки твои тебя чествуют и заслушиваются твоих рассказов о том, где бывал ты, что видал ты, как бил ты врагов поганых сильного царства русского»… Слышит ли когда-нибудь солдат подобное слово? А еще жалуются, что иногда, с сердцов, солдаты расплачиваются по-своему… Рассудите-ка поближе…
Ну, да толковать много не стану, ваше благородие, как закричали и в мой черед: «Лоб!» и забрили мне лоб и дали мне шинель солдатскую – носи, не изнашивай, летом не зябни, зимой не потей…
Тяжело мне стало, когда одним словом навсегда зарешилась участь моя и земляки мои раскланялись со мной, обнялись в последний раз, понесли челобитье брату, поклон матери и могилам сына да жены; когда остался я один-одинехонек, без родных, без приятелей, без привета людского, так что если бы я умер на другой день, так, кроме церкви божией, меня и помянуть было бы некому: она всем мать!
Грустно мне было потом, когда я вошел в солдатскую казарму и видел тысячу человек и ни одного знакомого лица.
Тяжко, грустно, но не плакал я. И когда потом вытянули меня, как тростинку, заставили поднять ногу прямо, глаза откинуть направо на сердитого капрала с усами и с фухтелем, – я переродился, казалось мне. Вся прошедшая жизнь вылетела из меня при команде: «Слушай!», вылетело и всякое помышление о будущем. Новое житье-бытье началось у меня, но крестьянское, а солдатское. Я дивился даже теперь тому: как и о чем люди плачут, когда видел, что рекруты, провожая матерей и отцов своих, плакали? Но и для меня слезы еще не пересохли в то время…
Месяца три продержали нас, добрых молодцов, в одном месте и потом отправили нашу партию в дальний город. Когда выступили мы да грянули песню, горе сваливалось с души, будто скорлупа с яйца. Э! Была не была! Начали мы знакомиться друг с другом, дружиться да ладить, пересказывать да посмеиваться.
– Ты откуда?
– Оттуда-то.
– Что, у тебя остались мать, жена?
– Никого, брат, не осталось. Весь тут, как видишь; младший брат; хотел было жениться; да жеребий благословил в царскую службу по очереди.
– А у меня и жена и трое деточек дома; да жене воля на все четыре стороны: жили мы как кошка с собакой; а деточки и без меня вырастут у старика дедушки.
– А меня, братцы, заело зеленое вино да гульба молодецкая! Государю люди надобны; заменил собой доброго человека; пошел охотой; деньги взял, и те прогулял разом; у солдата хлеб даровой, одежа не купленная, хаты не нанимай! Все трын-трава!
И громкая песня, которой выучили нас старые служивые, грянула:
Как под дождичком трава,
Так солдатска голова —
Весело служит, не вянет,
Службу царску бойко тянет!
Мы перешли два перехода, и вот однажды привалили мы к берегу. «Давай перевоза!» По реке с другой стороны плывут к нам два парома, и на них возы и обозы, всякий народ и скот. Мы разлеглись на берегу, ждем, отдыхаем. Смотрю издали: что это мне кажется? Ну, точно моя Дуняша: ее рост, ее лицо, ее одежда; перекрестился, отворотился – опять гляжу. Так у меня на сердце и зашевелилось. Да разве мертвые воскресают и в наше время? Эх! Не напоминай старого, чего не воротить! Паром ближе – что ты будешь делать! Ну, точно Дуняша! Да, уж это она – ретивое меня не обманет; я ее узнаю и в царстве небесном между тысячами тысяч! Поднялся, бегу к берегу, смотрю: и она меня заметила и узнала, протянула руки… Река глубокая текла между нами – сам я не чувствовал, как вошел в воду по колени, по пояс, чуть не по горло. Дуняша кричала, рвалась; ее насильно удерживали, пока мои товарищи кричали мне с берега, что я утону, а капрал, испугавшись, думал, что я с ума сошел, хочу с горя топиться, и – размахивая руками, бегал он по берегу, будто курица с утятами… Но я не утонул, достал паром рукой, вскочил туда – да, это была Дуняша; она так крепко обняла меня, хоть я был мокрехонек… и плакала и смеялась…
Тут паром привалил к берегу. Капрал схватил меня за ворот и сердито закричал:
– Как смел ты, бездельник, беспокоить твоего начальника, причинять ему огорчение? Ведь я думал, что ты в реку бросился, хочешь утопиться!
– Виноват, ваше почтение! Жена.
– Какая у солдата жена, кроме ружья! Мочить в воде, портить казенную амуницию… Вот я тебя научу к жене бросаться…
– Что делать, ваше почтение! Без вины виноват. Она у меня такая красавица, так любили мы друг друга…
– Красавица! – Капрал взглянул на Дуняшу и расхохотался.
Она стояла подле меня, испугавшись, дрожа. Я взглянул на нее и сам немного опешил: вместо прежней моей дородницы я увидел худую рябую бледную бабу. Так перевернула ее оспа, что Дуняша сделалась дурна, и стара, и подслеповата, и, едва оправясь от болезни, была она еле в чем душа держится; и она же верст пятьдесят прошла пешком, только бы со мной повидаться…
– Ну для ради такой красавицы избавляешься от фухтеля! – сказал капрал, засмеялся и отошел в сторону, а я стал вглядываться в Дуняшу, вгляделся и увидел, что она все прежняя Дуняша: те же глаза, тот же голос; ряба немножко, бледна немножко, да зато как же она меня любит, – и я обнял ее, как прежде обнимал. И как вспомнил я тогда все минувшее, подумал, как она меня любит, подумал, что из могилы пришла она – проститься со мною… так слезы у меня и полились из обоих глаз, и такие едучие, что твоя сера горючая! Изволите видеть, они, видно, были застарелые, потому что я не плакал с самого отъезда из дому.