bannerbannerbanner
Всё моё (сборник)

Николай Александров
Всё моё (сборник)

Полная версия

Потом вспомнил, что замечательный скандинавист Михаил Иванович Стеблин-Каменский одну из своих статей посвятил белкам, на которых он смотрел в парке, когда обдумывал текст.

Письмо тридцать первое

Приходится отмахиваться от воспоминаний. А то, не дай бог, «нахлынут горлом и убьют», проникнут в сознание, заполонят мозг. Люди, картины, события, ощущения, как и что было на вкус, на ощупь, чем жила душа. Интересно – это тоже Я? Может быть, к старости человек действительно не выдерживает этого напора – и уходит в сон, в сладкое бездействие. Он просто боится вспоминать. И забывает. Или устает объяснять и замыкается.

Пожилые люди застенчивы. У Чорана есть мысль, что скромность – это не только защитная реакция, но привычка, выработанная общением с возомнившими о себе профанами. С непонимающими.

Трояка, в которой родилась Анастасия Ивановна, в которую в детстве, безмысленными чадами, мы ездили с братом, больше не существует.

Маленькая деревня над ручьем. Летом ручей пересыхал, но оставались омуты. В них купали лошадей. Корзинами ловили вьюна (вьюн похож на угря, но относится к отряду карпообразных) – никогда после вьюна я не ловил и не встречал. Весной ручей разливался, так что ни пройти, ни проехать. Тогда у школьников Трояки наступали весенние каникулы. В школу они ходили в соседнюю деревню Никольское.

Посередине самой деревни был пруд с карасями и пиявками, с мутной, коричневатой водой. Две фермы. Коровы, лошади, овцы. Пастух с классическим (короткое кнутовище, длинная плеть) кнутом. Вокруг лен, овес, рожь, поля под паром. Дальний лес, еще помнящий, наверное, помещика Лихачева. Деревня, в общем. Остатки XIX столетия, хоть и изгаженные большевиками.

Трояка стала жертвой хрущевского укрупнения сельских хозяйств, аграрной оптимизации, или уничтожения, небольших деревень. Теперь, если посмотреть на карту, на ней значится – урочище Трояки.

Вот-вот. Кругом одно урочище, куда ни глянь: поросшие мелколесьем поля, оставленные деревни, безлюдье. По два-три старика на село (это кто круглый год живет), остальные – дачники. Исчезающий, на глазах убывающий антропоген, на смену которому приходят бобры и кабаны. Природа возьмет свое, можно не сомневаться. Ей на человека наплевать. Это только нам бывает как-то зябко и неуютно смотреть на урочище.

Как-то в одном из походов с другом моим Тиуновым в поисках места «где хорошо» были мы на Энг-озере, в Карелии. Сентябрь, холодно, ветер, дождь, грустные туристические стоянки, несколько оживляющие суровый каменистый берег, пусто, рыба не клюет. Тоска. И вот плывем мы на байдарочке, отыскиваем место, где можно было бы встать, и вдруг видим – чудесный берег, такое веселое пятно на общем не слишком радостном и приветливом пейзаже. Выходим – деревня. То есть раньше была деревня – ни домов, ни даже фундаментов не осталось. Осталась только память о присутствии человека: яблони, кусты смородины, яркая трава. Какая-то одушевленность, тепло. И к нему и зверь, и дичь стремятся: зайцы, тетерева. Благодать.

Или вот дачи опять же. Убожество современного очеловечивания. Отъезжаешь от Москвы – на километры тянутся участки, крыши домиков, домов, домин, заборы, огороды. Странные муравейники, городская теснота, выплеснувшаяся наружу, полипы на теле окрестностей, коррозия пейзажей, порча, разрешенная частная собственность, места для отдыха, подкрашенная энтропия.

На станции в городе Белозерске (где самый большой шлюз на Беломорканале) неподалеку от здания железнодорожного вокзала стоит характерное строение. Если смотреть на него с фасада, обращенного на пути, – домик и домик, выкрашенный охрой. Даже не мрачный, не унылый. Целевое назначение одноэтажного сооружения обнаруживается при взгляде с торца. Тогда видишь аляповатую загородку из некрашеных досок, букву Ж. Вход в М – с другого, дальнего торца, если идти от вокзала. Мостки, крапива. Но даже само присутствие, то есть интерьер сооружения, помещение на два места – аккуратно. То есть можно войти. В углу лопата. На характерном подиуме, рядом с ассенизационным отверстием, – книга: Ортье Степанов. Вдовья доля: роман. (Пер. с финск. Петрозаводск: Карелия, 1987. 215 с.)

Вдовья доля!

Письмо тридцать второе

Можешь ли ты быть свободным хоть день? Я вот не знаю, что бы на это ответил, в смысле – что бы сказал о себе.

Но совершим небольшой подлог. Освободим не себя, а день.

Свободный день – вещь соблазнительная и мучительная. Он манит обилием возможностей, иллюзией – я могу делать, что хочу. Но к этому «хочу» приходится себя принуждать. И часто ли это удается? – Нет. А если быть совсем честным – не удается никогда.

Свободный день – потерянный день, и завершается он разочарованием.

Конечно, он рисовался в мечтах другим. Наполненным радостными делами. Но как только пропала обязательность – так сразу пропало все.

Ничего не планируй на свободный день. Все это самообман, глупости. Из этой же серии – книжки, взятые в отпуск, планы написать, придумать. Нет. Только простые дела – вынести мусор, постирать, выпить, посмотреть кино.

Главное – не смотреть новости.

Что есть всему разрушитель? Скептицизм и отчаяние. Они приводят к злобной тоске и мрачному зуду рефлексии. К этому же приводит и регулярный просмотр новостей. Хочешь испортить себе настроение – почитай новости. Правда именно с этого и начинается каждый день. То есть с новостей. Сознание постепенно захватывает этот однообразный и раздражающий поток. И ведь заранее знаешь, что нового ничего по большому счету нет, и все равно руки тянутся к компьютеру. Плохая привычка – похуже курения.

За всем этим призрачная надежда – вдруг мир изменился и произошло чудо. Нет, не произошло.

И какое чудо в мире? – Белочка и изумрудные орешки, тридцать три богатыря, Царевна-Лебедь. Да всё не у нас. А у нас – ткачиха, повариха и сватья баба Бабариха. И дольше века длится день и не кончается сказанье. То есть аптека, улица, фонарь, и мостовую скребут железной лопатой. Или кладут плитку и благоустраивают территорию. И вокруг пыль, известка, арки из искусственных цветов и прочее благолепие.

Боже мой – где моя юность, где моя свежесть, где ситники и калачи, буханки «Орловского» и «Столового», где булочки с маком, где?

Где остатки окончательно Советами не уничтоженной той, стародавней Москвы, где булочная с пекарней на Кировской и такая же на Покровке… Судороги воспоминаний. Ведь есть особая мучительная сладость в воспоминаниях детства. Закроешь глаза, и подступают цвета, образы, запахи, наполняет блаженное ощущение – всему еще длиться и длиться…

Вернемся к новостям, то есть пошлем их к черту.

Все, иду к себе, выхожу из большого мира и прихожу в свой, маленький и скромный.

Но даром-то новости не прошли. Я прихожу уже обремененный ответственностью. Я страдаю болями мира, я гневаюсь и переживаю, я волнуюсь, наконец. Я душой стремлюсь к дальним и обездоленным.

Любить дальнего легко, говорил один персонаж Достоевского, гораздо легче, чем ближнего. То есть ближнего как раз любить и невозможно. И это понятно. Смотришь, идет по улице прекрасный человек. Но подойдет он поближе, рядом встанет, дохнет на тебя, заговорит – и все, пропала любовь.

Отец мне рассказывал, как ехал он однажды в электричке. Напротив – две девицы сидели. Он любовался ими, пока они не заговорили. А как заговорили, так волшебство и рассеялось: «Как будто с каждым словом жаба изо рта выскакивает»…

Скажу о ней всего два слова:

Душой – свинья, собой – корова.

Это тоже отец сочинил. В школе. О своей учительнице литературы. Так, жабой навеяло.

Но дело ведь не только в дальних. Большой мир почему-то манит, притягивает к себе, вызывает желание самоутвердиться. Чтобы и ты в нем как-то отметился, какое-то место оставил за собой. Пусть даже просто табличку с именем. «Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский».

Кстати, Бобчинский и Добчинский – первые профессиональные журналисты. Ну, хорошо, первые провинциальные профессиональные журналисты. Новостники.

Письмо тридцать третье

Это не повесть, это не письма, это даже не короб «опавших листьев». Это мусорный бак, плюшкинская куча или неприбранная квартира: пыль, хлам, разбросанные вещи, ручки, книжки, тетради, засохший кулич (цитата), какие-то детские игрушки, надувная лодка, рюкзак, диски, зарядки к мобильным телефонам… в общем – рухлядь, вырванная из пределов существования и медленно погружающаяся в небытие. Все то, что рождает недоумение и желание расчистить, структурировать. Пропылесосить.

Но попробуй, внеси ясность. Сократи, поменяй местами, выкинь, каждому предмету определи свое место, расставь по полочкам, наведи европейскую чистоту – белизна стен, пространство, воздух, лаконизм, экономия и «Икеа»; то есть продуманный сюжет, логика и рассудок, строгая последовательность, изящная форма, четкая каденция:

взлет – падение – пауза…

кода, финал…

Нет, не могу.

Родной, привычный беспорядок – он часть моего Я, мой дом, моя крепость, мой способ существования.

Хотя он дико раздражает, вызывает гнев и импульсивные попытки выбросить все к чертовой матери.

Ясности, впрочем, от этого больше не становится.

Одна надежда – на Пригожина. На его самоорганизующийся хаос.

Собственно, это и есть главная русская идея и надежда. Хаос победит Авось. И вся суть в амбивалентности этого высказывания.

Мой дед говорил: «У меня в семье – одни олухи. Филолух, геолух, биолух. Только Мишка (двоюродный брат мой) инженер».

Сам дед был инженером-гидростроителем. Гуманитарные науки (включая в них географию, геологию, биологию) презирал. Когда отец, слушая его рассказ о создании в нижнем течении Оби плотины, спрашивал: «А какая будет зона затопления? Ты хоть с географами посоветовался?» – дед презрительно отмахивался: «А, они ничего не понимают».

 

При этом он мечтал стать музыкантом, думал в консерваторию поступать. В старости, когда стал членкором, купил пианино. Играл дуэты с отцом. Он – на фортепиано, отец – на скрипке.

После смерти деда отец перевез пианино к себе.

Старательная пунктуальность, в мелочах проявлявшаяся, у него от деда, конечно. Он рассказывал, как завороженно смотрел в детстве на остро заточенные скальпелем дедовские карандаши. Завидовал. И потом сам точил карандаши, как дед. И тоже скальпелем.

Я родился в семье филологов. Среди книг. Впрочем, не только книг. Отец читал толстые журналы, газеты – советские и доступные зарубежные. И почти ничего не выкидывал. Квартира это выдерживала с трудом. Полки, забитые книгами, напоминали колумбарии – достать оттуда что-нибудь было почти невозможно, громоздились стопки журналов, газет, рукописей, машинописей. В какой-то момент отец решил все-таки делать «вырезки»: их сохранять, а остальное выкидывать. Вырезки должны были раскладываться по конвертам. Конверты надписывались. Справиться с этой работой нельзя было физически – пресса поступала ежедневно, а вот утилизация ее откладывалась. Тогда было принято кардинальное решение – сделать стеллаж. Эра, как известно, была доикейская (или доикеевская?), мебель приобрести было непросто. И главное слово здесь, конечно, «сделать», а не «стеллаж». Видимо, в папе проснулся инженер (или ревниво-мечтательная оглядка на деда). Были закуплены у кого-то жуткого вида доски. Их предстояло покрыть морилкой, отлакировать и уж потом собрать стеллаж. Морилка вскоре тоже появилась. Вся эта красота громоздилась у глухой стенки в гостиной, занимая добрую ее часть. И в этом полуфабрикатном виде застыла. На годы.

Я как-то пришел к отцу на Чистые пруды с приятелем, и он, войдя в гостиную, первым делом спросил:

– Что это?

– Это стеллаж, – уверенно ответил я и, видя его недоумение, вкратце рассказал об отцовском проекте.

– Не легче ли просто готовые полки купить?

Конечно, легче. Конечно, стеллаж – почти плюшкинская куча. Но вот ведь в чем дело. Плюшкинский хаос – это потенциальный порядок, порядок, отложенный на потом. Он происходит от скрупулезности и педантичности. Зацикленность на порядке рождает хаос, пунктуальность и строгий учет перерождаются в бессмысленное накопительство. Все так, но…

Стеллаж – это часть Я, только неорганизованная. Пока неорганизованная. Поэтому к ней нельзя прикасаться. Это заповедная часть личного пространства, вторжение в нее недопустимо и вызывает досаду, раздражение и гнев.

Отец любил порядок. Достаточно было посмотреть на его рыболовное хозяйство, на коробочки с поводками, крючками, поплавками, на старательно сделанные мотовильца. Но этот порядок, точнее, сама идея порядка была какой-то сложной, изощренной, почти фантастической, неэкономной, мечтательной, утопичной и, следовательно, невыполнимой. Идея не воплощалась, и энтропия стремительно возрастала. Материя ветшала и хоронила в себе первоначальный идеал. Но, если верить Гоголю, если помнить, какую роль он отводил Плюшкину, в его поэме есть надежда на воскресение. Или на повторение, если Гоголю не верить.

Всю жизнь меня окружали книги, и всю жизнь я себя книгами окружал. Они кочевали со мной с места на место и в результате рассеяны по всему городу. Локализовать библиотеку не получилось. Может быть, это меня и спасло.

Впрочем, свой стеллаж я начал строить, по-моему, семи лет от роду. Я задумал соорудить замок из пластилина. Он должен был возвышаться на ящике из-под кубиков, в нем планировался подвал, мне виделся окружающий его ров, подъемный мост. И строился замок из отдельных пластилиновых кирпичиков, что, разумеется, требовало немалого количества исходного сырья. Замок я не достроил, и в этом виде, постепенно превращаясь из проекта в руины, он долго стоял на шкафу. Конечно же, я не стал ни гидростроителем, ни строителем просто. Более того, даже отцовскую аккуратность не унаследовал.

Письмо тридцать четвертое

Говорят, что один из способов «прибраться» – вести дневник. Все западные книжки из серии «Сделай себя сам» настаивают на этом: записывай, что нужно сделать. И я честно пробовал. И покупал ежедневники, которые очень люблю еще со времен сам- и тамиздата и всеобщего книжного дефицита. Переписанное в ежедневник давало иллюзию полноценной книжки. Но все напрасно. Не для меня. Записанное оставалось забытым и несделанным. Правда, есть ведь люди, которым это удается.

Главным моим потрясением был ежедневник географа Анатолия Николаевича Запевалова из школы, где я преподавал после университета. Он, правда, все записывал. Все дела. А по исполнении вычеркивал, так что чудесная книжечка в обложке из кожзаменителя содержала в себе только зачеркивания. По сути арт-объект, между прочим.

Да, дневниковая пунктуальность. Я как-то читал дневники Островского, Александра Николаевича. Книжка вышла, по-моему, где-то в восьмидесятых. Там много было чудесных мест. Вот летом Островский записывает события дня. Примерно так (лень цитату искать): «Встал в 6:30. Пасмурно. На омуте у мельницы. Два окуня и ерш». И всё. Больше ничего не случилось. На следующий день то же самое. Ну, может быть, только погода другая. И вместо окуня – лещ.

А ведь великий драматург был!

Представь: между ершом и окунем – «Гроза». Ну, или «Бесприданница».

Вот что значит рыбалка!

И сухая объективность.

Я выступает в роли такого сейсмографа. Фиксирует колебания. Я ориентировано на внешний мир. Увидел – записал.

Дневник не обязан быть ежедневным саморазоблачением, собранием тайн и интимных подробностей.

«Если я и не проживу достаточно, чтобы быть знаменитой, дневник этот все-таки заинтересует натуралистов: это всегда интересно – жизнь женщины, записанная изо дня в день, без всякой рисовки, как будто бы никто в мире не должен был читать написанного, и в то же время со страстным желанием, чтобы оно было прочитано; потому что я вполне уверена, что меня найдут симпатичной; и я говорю все, все, все. Не будь этого – зачем бы…» (Мария Башкирцева)

Каков задор!

Лучше не скажешь.

«Если снять с себя одежду, то телу станет студно, а душе стыдно», – писал Павел Александрович Флоренский.

Не всякой душе, разумеется.

Прошедшее столетие дало такие примеры разоблачения, что куда до них Жан-Жаку Руссо.

«Заголимся и обнажимся» – этот лозунг «Бобка» стал расхожим товаром, настолько расхожим, что, кажется, в моду входит прикровенность. Не Жан Жене, не Генри Миллер, не «Голый завтрак» У. Берроуза, а чинная трапеза, скромное утаивание.

Не Мария Башкирцева, не Вера Павлова, а Полина Барскова, если нашими деньгами. Действительно, как улитке выйти из своего домика, ручейнику покинуть свой футляр?

Но ведь и пребывать в нем томительно. Запрешься в коконе самого себя, и поразит тебя дурная бесконечность саморефлексии подпольного человека, недуг самопоедания.

Дневник не только принципиально, по сути своей, скрыт от чужих глаз, он не пишется даже для себя самого. Он пишется для Я, но другого, для не меня, для отражения в зеркале, ментальной тени, астральной проекции Я. Разговор с самим собой, но не с теперешним, сиюминутным – а другим, удаленным во времени и пространстве, переведенным в иное измерение.

Наверное, так.

Я, впрочем, давно дневник не веду, хотя ежедневники покупаю.

Письмо тридцать пятое

Я люблю поспать. И вот что странно, главные, самые сладкие часы, самые упоительные моменты сна – когда ты проснулся, но можешь не вставать. И тебя обратно в сон затягивает. Такая нежная слабость, такая дремная нега.

Чтобы встать, нужно сделать усилие. А оно мучительно, неприятно. И самое главное – ну вот ты встал, проснулся. И что? Этот требовательный мир перед глазами. Суета, дела, долги. Нет, радостно и бодро встречать утро могут только политики, бизнесмены и адвокаты.

Я даже на рыбалку рано утром не встаю. То есть или уж я не сплю и тогда иду на рыбалку. Или иду вечером.

У меня есть знакомая, дальняя знакомая (так говорят?), так вот она встает каждый день в шесть утра и пишет. К двенадцати она уже свободна. Можно сказать, весь день впереди.

Жуковский, говорят, вставал аж в пять часов, становился за конторку, писал до семи, а потом шел воспитывать наследника престола.

А Пушкин, когда просыпался, с кровати не вставал, конторку пододвигал к себе и писал до полудня. Потом брал палку и шел гулять.

А Достоевский писал ночью, когда уже все в доме ложились. Пил крепкий чай, как Кириллов, и писал до утра. Вставал поздно.

Некоторые пишут все время, как Дмитрий Александрович Пригов. И тогда все равно, рано ты встаешь или поздно.

Просто пишешь постоянно.

Правда, в постоянно пишущем писателе иногда угадывается что-то вороватое. Он все время настороже, начеку, он каждую частичку действительности, каждое мгновение, каждое слово и каждый шаг укладывает в свою творческую копилку. Увидел что-нибудь или услышал кого – и записал. А потом – бац, и рассказик готов.

Я же рано утром сочинять не могу, если только раннее утро не поздняя ночь, когда ты спать и не ложился.

Утро – время скепсиса и неприятия жизни. Я и завтракать не люблю…

Ночь – другое дело. Но она располагает к медлительности, к «долгим думам». «Когда для смертного умолкнет шумный день…»

«Томительное бденье» – лучше не скажешь. Погружение в себя, которое действительно иногда граничит с отвращением.

Но можно ли утром писать исповедь или сочинять любовное послание. Встал рано утром, зарядку сделал, умылся, посмотрел в ежедневник, вспомнил – да, я же, собственно, влюблен, и написал страстное письмо.

Нет, жизненная правда (а я всегда за нее) не такова. Проснулся, поморщился, вспомнил, что говорил вчера, с опаской поглядел на телефон и застонал в раскаянии. Тут не до любовных писем. И не до писем вообще.

Я уверен, что человеку, который рано встает, не могут сниться кошмары. А если приснились, значит, он или напился, или виноват перед начальством, или в чем-нибудь уличен.

Утренний человек (назовем его так) просто проскакивает таинственный мрак, не видит очей «повелительницы ночи», не слышит «победный шаг ее сандалий».

Он рассудочен и рационален. Он дитя порядка. Он не верит в медитацию. Метафизика ему претит. Он читает политические новости и, может быть, даже смотрит телевизор.

Ночной человек не таков.

Он даже сочиняет во сне и помнит сны.

Вот Достоевский, ночной человек, помнил сны и разбирался в кошмарах, чувствовал дыхание миров иных. Сон у него легко перетекает в действительность, а действительность в сон, в мираж, видение.

А у Толстого сны аллегоричны. И даже знаменитый арзамасский ужас его вовсе не кошмар, а проекция бытовой мнительности. Он не из сна, а из реальности.

Вот представь себе. Лев Николаевич Толстой. Ему 41 год (акме, как сказали бы древние греки, расцвет). Он здоров, женат и счастлив. У него дети. Он получил деньги за «Войну и мир» и едет покупать имение в Пензенской губернии. Едет поездом, потом на почтовых перекладных. Едет день. Потом решают ехать и ночью. В телеге он задремал и очнулся с плохим чувством в душе. «Зачем я еду? Куда я еду?» – пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте». Это первые шаги приближающегося ужаса. Приехали в Арзамас. Гостиница показалась ему «грустной» – «так что жутко даже стало». И квадратная комнатка не понравилась. Слуга поставил самовар. Толстой лег на диван. Снова задремал. И опять проснулся в тревоге. В комнате никого, темно. «Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть… Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно».

Самое искусственное здесь, конечно, – «голос смерти». Такой примитивный театр. Но никакой мистики, никаких сновидческих лабиринтов. Я живо ощущает неизбежный переход в инобытие, которое понимает как небытие. И не может с этим согласиться (а кто может?), не может согласиться с тем, что перестанет быть. Ну так это и есть реальность.

Собственно, цитировал я «Записки сумасшедшего», которые Толстой потом написал. Сначала назвал «Записки несумасшедшего», а потом «не» убрал. Решил Гоголя не стесняться.

А вот Лермонтов, говорят, однажды увидел во сне своего предка – Лермонта. Тот пришел и подсказал решение задачи, которую Лермонтову никак решить не удавалось. И с тех пор, приходя в новое жилище, Лермонтов углем на стене рисовал профиль Лермонта. Михаил Юрьевич, конечно, ночной человек. А каким еще может быть автор «Штосса».

 
 
Фиолетовые тени на эмалевой стене.
 

Цвета модерна, между прочим. Так считал Евгений Абрамович Розенблюм. Дизайнер.

Почему это в голову пришло – бог весть.

 
Поймешь, на глянце центифолий
Считая бережно мазки
И строя ромбы поневоле
Между этапами тоски.
 

Строю ромбы. Тоска.

Письмо тридцать шестое

Я постригся и сбрил бороду. Я почувствовал чудеса обновления, я купался в недоуменных взглядах знакомых. Я ощутил легкость и душевный подъем.

Можно ли так же обойтись с сознанием?

Знающие люди говорят, что можно, и указывают на таинства.

Стрижка разума, умывание души.

Дается не каждому, достигается покаянием.

Но изменяет ли сознание обновленный ум, преображает ли Я просветленная душа?

Нет, не преображает. Пусть даже и исполненное света, сияющее непорочностью – Я остается тем же. Тем же, что и во грехе, в неприглядности и житейской неприбранности, в хаосе и мелочной суете.

Помнишь старый анекдот про мужика, про бомжа, который был один в один похож на Карла Маркса, и бороду такую же носил, и космы. И бдительные советские начальники укоряли его: «Ты бы хоть побрился, что ли, постригся. Нехорошо, все тебя за Маркса принимают». И он отвечал им, постукивая себя кулаком по лбу: «Постричься я могу, но куда умище-то девать».

Письмо тридцать седьмое

Из этого марева, из хаоса мыслей, образов, воспоминаний, цитат – пора как-то выбираться. Чтобы говорить, вещать, учить, наставлять, нужно иметь известную долю бесстыдства или великую способность к отстранению, чтобы тут же сказать – это не я. Это мой текст, но этот текст – не Я. Но где его взять, это отстранение или остранение?

Тихим странником, взяв посошок, как Толстой, сбежать от себя, покинуть свой домик. Вот так выйти через заднее крыльцо, встать в сторонке.

И подойдут и спросят:

– Это твой дом?

– Чего? Дом. Нет. То есть мой, но я в нем не живу.

– Сдаешь, что ли?

– Вроде как. Но никто не селится.

– Дорого?

– Да нет, почти задаром. Просто дом с привидениями.

– Серьезно?

– Ага. Поэтому и не живу.

– И что дальше?

– Не знаю…

И я вдруг представил себе «Письма Соломонову» на сцене, в постановке.

На заднем плане, в глубине сцены время от времени

кто-то пробегает: оглядываясь, проходит Розанов,

высматривает окурки на полу, со стаканом чая идет

Достоевский, стряхивая с себя следы арзамасского ужаса,

бредет Толстой, за ним Басинский с криком:

«Бегство из рая!», проходит Пелевин в черных очках,

Ерофеев со своим жутким голосовым аппаратом,

Островский с удочкой, подсачком и маленькой

табуреточкой, Лермонтов, вычерчивая в воздухе силуэт

Лермонта, Чоран со «Злым демиургом» в руках, Пушкин,

двигая перед собой конторку… пролетают безголовые

голуби, слышен шум электрички, идет Стеклов,

подпрыгивая, пробегает голый Руссо, идет с веником

Валуев, причитая: «Кто меня попарит», идет Миллер

с красным раком и пальмой (или тащит биде, такой

вариант тоже возможен), в тюремной робе идет

Жан Жене, в красном домино, пританцовывая как

эвритмистка, движется Андрей Белый, Павел

Александрович Флоренский утверждает столп.

На него усаживаются А. и Б.

Заблудившийся Галковский никак не может найти выход

за кулисы, прыгают белки, топают бобры, скачут зайцы…

Я дочитываю последнюю страницу.

Я (переминаюсь с ноги на ногу, смотрю на листки, потом сажусь стул и, вздыхая, произношу): Где финал?

(И начинаю бормотать.)

Нет ни одной мысли. Не заводится машина. Шутить не могу.

Историю придумать не могу.

Шел по улице прохожий

Как и что потерялось

Может ли из случайных фраз сложиться

что за печаль

печаль что делать мне,

что делать им – не сглазить

не обрести под звуки сладких струн

ни юности ни храбрости ни воли,

уходят все мой мозг устал

не льется песнь молчит мое сознанье

лень жара

природа

у входа спит и за пределы входа

не переступит не сомнет венка

так Батюшков безумный сочинял

и звучные напевы пел в безмысльи

так я стараюсь что-нибудь

когда

не дай мне бог

И кто какая мысль

пришел никто

пустой остался дом

что пишешь ты

я просто так

не знаю

Мыслей нет совсем.

есть утомленье нежеланье

ни мыслить ни читать

Мы пригласили группу «Ленинград»,

попеть для нас на нашей вечеринке

про лабутены и премьеру Глинки,

корпоративный хит-парад

И тут из кулисы выходит Вера Павлова и торжественно произносит:

И слово… на стенке лифта

Я прочитала восемь раз

Пауза.

Звучит барабанная дробь.

Выходят на сцену Достоевский, Толстой, Пелевин, Ерофеев, Пушкин, Пригожин, Чоран – словом, все-все-все. Они берутся за руки, начинают водить хоровод и петь: «Нас утро встречает прохладой».

А потом в центр круга выходит, допустим, Шнур.

Музыка меняется. Звучит знаменитый шлягер

«Позвони мне, позвони».

Хоровод преобразуется в хор.

И Шнур (повторяя знаменитое дефиле Ирины Муравьевой, вступает):

 
Вот твой дом, а вот труба
Нашей фабрики красильной.
Ты была со мной груба,
И слова теперь бессильны.
На окно твое гляжу,
Размышляю бестолково,
Что же сделать мне такого,
Что же мне сказать такого,
Что же я тебе скажу?
 

Хор: Что же я тебе скажу.

Шнур:

 
Если я в твоей судьбе
Ничего уже не значу,
Я полезу по трубе,
Как простой российский мачо.
И на самом на верху
Напишу своей рукою
Слово русское простое
Слово крепкое простое
И магическое – …
 

Хор: И магическое – …

Шнур:

 
А наутро у окна
Своей спаленки тепличной
Будешь ты стоять одна,
Глядя на пейзаж фабричный.
И на заводской трубе
Ты прочтешь мое посланье —
Это символ расставанья,
Это все, что в назиданье,
Я хотел сказать тебе.
 

Хор: Я хотел сказать тебе.

Шнур:

 
Трубы фабрики дымят,
В небе солнце затмевая,
Снова повседневный ад
Город в траур одевает.
Я бреду к себе домой,
Слово на губах смакуя,
Говорю: Какого …,
Говорю: Какого …,
Не осталась ты со мной.
 

Хор: Не осталась ты со мной.

Всё замолкает.

Входит И.

Занавес

Post Scriptum

Эту маленькую телефонную записную книжечку, в синем кожзаменителе, с алфавитом, ступеньками вырезанном на правом обрезе, мне дала моя сестра со словами: «По-моему, это должно быть у тебя». Записная книжка моего отца.

Сестра родилась в феврале. Через месяц после ее рождения, 8 марта, я в последний раз разговаривал с отцом в его квартире на Чистых прудах. Мы сидели в комнате, где когда-то жила моя (и отцовская) няня, Анастасия Ивановна. Теперь сюда переехали книжные полки и отцовский письменный стол. Места здесь совсем не осталось. Это был даже не кабинет, но скорее склад и курительная. Мы сидели на тахте, тихо разговаривали и курили. Я смотрел на отца и как-то неожиданно вдруг заметил – как он осунулся. И что-то странное, почти детское проглядывало в его лице. Он говорил, что получил заказ на перевод Сёрена Кьеркегора (знаменитая работа «Или или» – «Одно из двух», другой возможный вариант названия). Он мечтал об этом. В советское время, разумеется, предлагать Кьеркегора к изданию было бессмысленно. Говорил как будто с воодушевлением, за которым проглядывала усталость. Я думал, это было связано с рождением сестры: она оставалась в больнице с матерью. Роды прошли трудно. Отец беспокоился.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru