bannerbannerbanner
Всё моё (сборник)

Николай Александров
Всё моё (сборник)

Полная версия

Можно двигаться от ощущения к ощущению. Вот замечательный нормандский учитель Филипп Делерм написал книгу «Первый глоток пива и прочие мелкие радости жизни». Лирические зарисовки – утренняя покупка круассана, первый глоток пива (он действительно отличается от остальных), теплый свитер, который надеваешь впервые. Поэтика осязания. Как если бы улитка описала свои ощущения от движения. Нет, правда, как она ползет? что чувствует? Получилось бы что-нибудь вроде «В дороге» Керуака. Он как раз документировал свою жизнь с беллетристической страстью. Завидное качество. То есть, по существу, настаивал на том, что он живет как писатель. Или так – поскольку он писатель, то и живет по-другому, пусть даже жизнь его слагается из обычных и обыденных жестов.

Я не люблю Керуака. И Хемингуэя не люблю.

Кстати, ты знаешь, что у Монтеня была плохая память. Он все забывал. Собственно, поэтому и писал. То есть для памяти выписывал фрагменты из книг, чтобы не забыть, а уж потом комментировал. Я бы мог стать Монтенем!

Письмо девятнадцатое

От мысли к мысли – нелегкое движение. Человеку только кажется, что он думающее существо. Думать трудно. А Декарт – зануден. Что такое – думать мысль? Обычное состояние человека – хаос вербальных рефлексов, фиксация сиюминутных ощущений: «Красивая девушка. Улыбается мило. А молодой человек ее – неловок и скован. И противно учтив. Интересно, это их первое свидание? Она пьет вино. Чего бы мне выпить? Или не пить. Завтра много дел. Кстати, я, кажется, должен денег Н. И за квартиру. И когда мне заплатят? Нужно отдать в ремонт машину. Завтра? – Не могу…» Это все не мысли. То есть «должен денег» – это не мысль. И про девушку – не мысль тоже.

Мысль всегда – усилие, осязаемая тяжесть. Безмыслие – расслабленность. Прострация – не такое уж загадочное состояние. Подавить вербальные рефлексы в голове легко. И не думать ни о чем легко. Труднее понять, что медитация – тоже интеллектуальное сосредоточение.

Безмыслие затягивает, захватывает. В нем чувствуется какая-то сладость небытия. Обманчивый покой. Я – спит или грезит, покачивается на волнах экзистенциального потока. И нет ни мыслей, ни озарений, ни откровений. Душевный столбняк. Паралич воли. Белый шум.

Письмо двадцатое

Что такое медитация, я отчасти понимаю благодаря рыбалке. То есть, конечно, рыбалка не вполне медитация, но и не безмыслие. Нет. Это особое ощущение. Это такое волевое растворение в мире. Волевое – потому что ты одержим желанием поймать рыбу. Ты ее ждешь, предчувствуешь, провидишь. Ты как будто входишь в глубины инобытия, в непроясненные сферы существования. Вода ведь – непроясненная стихия, такой хрестоматийный символ психоаналитиков. И вот оттуда, из этих странных глубин, из неведомой тебе темноты, ты ждешь зова, то есть поклевки. Ждешь, когда безжизненный и скучный поплавок преобразится и затанцует на поверхности, а затем уйдет под воду. И натянется леска, и бьющаяся, живая тяжесть согнет удилище. И вот тогда начнется поединок, тогда подступит неповторимое волнение, судороги и спазмы охоты, тогда ударит в кровь адреналин, и обострятся чувства, и эзотерический экстаз охватит все твое существо.

Смотреть на поплавок – это удивительное занятие. Вроде бы взгляд сфокусирован в одной точке. Но одновременно ты видишь и чувствуешь весь мир. И понимаешь его. Понимаешь и воду, и ветер, и колыхание ветвей. Ты растворен в мире, но при этом остро и трепетно ощущаешь свое Я.

Блаженство и восторг. Погружение. Страсть.

Письмо двадцать первое

Впервые на рыбалку меня взял отец. Мне было четыре года. Сосредоточенное ожидание мне было тяжело. Рыбу я ловить не умел. В основном я смотрел, как ловит отец. Он был странным рыбаком, то есть слишком артистическим. Рыбаком-интеллигентом, не добытчиком. У него были какие-то свои, довольно сложные отношения с рыбой. Она, то есть рыба, кажется, отчасти презирала его за интеллигентность.

У моего отца была великолепная память. И слух. И еще голос – приятный, строгий глубокий баритон. Он был музыкален, но музыкален как-то филологически. Наверное, это вообще ключевое слово в характеристике его талантов. Отец был слишком филолог. Во всем.

Он всю жизнь играл – сначала на скрипке, потом на скрипке и фортепиано. И, как мне кажется, не продвинулся в игре дальше ученических штудий. Слушать бесконечные повторение одних и тех же пьес, с неизменными провалами, музыкальной фальшью, отдающейся в душе скрежетом пенопласта по стеклу, было мучительно. Гораздо приятней были его рассказы о музыке, если только он не пытался их иллюстрировать собственной игрой. Чаще он все-таки ставил пластинки.

Отец тщательно готовился к рыбалке. Подбирал поплавки, крючки, вязал поводки. Подоконники в квартире на Чистых прудах были уставлены банками с водой. В воде плавал, извиваясь, мотыль – красный червячок, личинка комара. Раз в неделю мотыль перебирался, то есть дохлый выкидывался, бодрый и здоровый отправлялся обратно в банку.

Опарыш – личинка навозной мухи, белый мускулистый червяк – хранился в холодильнике.

На книжных полках теснились тома альманаха «Рыболов-спортсмен». Кстати, странное, почти противоестественное сочетание. Конечно, рыбалка не спорт. И рыболов не спортсмен.

Рыболовные атрибуты для отца, кажется, были значимее самой рыбалки. А процесс, безусловно, важнее результата. Наверное, он подходил к рыбалке как к тексту. Или как к нотной партитуре. Он не был удачливым, успешным рыболовом. Собственно, как и я. Видимо, это тяжкое бремя интеллигентности. Мир и всякая тварь смеется над нами. Включая рыб.

Письмо двадцать второе

Как бы ты ни растворялся в мире, как бы ни проникал в него всем своим существом, все равно подспудно гложет сознание недоуменный вопрос – что я здесь делаю? почему я здесь? И становится неловко, неприютно, холодно.

Легче всего от мира уйти в себя. Мы заслоняемся от мира нашим Я. Одежда, вещи, дом – проекция Я и защита от мира. Поэтому и в гостинице часто в душе возникает то же недоумение, то же острое переживание чуждости внешнего пространства. Зачем я здесь?

Мир, природа не так уж благожелательны и не особенно готовы нас принять. То есть они тоже постоянно спрашивают в свою очередь – чего ты здесь делаешь?

Действительно – чего?

Мир – рассказанная история, сказано в Талмуде, если верить писателю Иличевскому (сам я Талмуд не читал). Только когда мы в него входим, не сразу понимаем, какая роль нам отведена. А иногда и не понимаем вообще никогда.

Вдруг я попал в чужое произведение – и что мне там делать, какие слова говорить? Вообразишь себя королем, а тебе, оказывается, отведена роль шута. И хорошо еще шута.

Талмуд не дает оценок – нет эпитетов, – какая именно история. Просто история. И что на уме у автора? Может, он тоже импровизирует?

Вся жизнь состоит из укрытий. Писательство – тоже укрытие. Словесный дом. Построил – и чувствуешь себя хорошо, надежно. Некоторое время. Но попробуй разобраться с хаосом, царящим в голове, даже только сосредоточиться на нем, и обман рассеется, опоры рухнут, голое Я задрожит и заплачет.

Куда деть свой хаос, свой душевный беспорядок, в какую форму его облечь? Слава богу, есть традиция, жанры. Жанры – литературные подсказки, готовые домики для Я.

Ну вот, текст мой переходит в восклицания и риторические вопросы. Интонация меняется. Такая внутренняя мутация. Может, это закономерно.

Письмо двадцать третье

Что творилось в голове у мифологического человека, человека эпохи мифов, как он думал? Голова, населенная чудовищами, – вот его мозг, его сознание. Душа, полная страхов. И вокруг – тоже чудовища. Этот древний ужас легко почувствовать. В университете, на втором курсе, я отправился в фольклорную экспедицию в Полесье. Дело было зимой. И по ночам тьма была какая-то нечеловеческая. И от ветра хлопала дверь сарая. И подкрадывался ужас.

Ночь. Стук двери. Полесье. Гиблое место. Спустя десять лет убитое Чернобылем.

Кошмар не нужно выдумывать, он нас окружает. И в нас живет. Человек просто старается о нем не думать, возводит преграды разного рода. В том же Полесье старики и старушки неохотно рассказывали былички и «предания старины глубокой». Русалки умерли, говорили они. Раньше – были, но пришла советская власть, и поумирали лешие и русалки. И в избах, под иконой в красном углу, появились портреты деятелей ЦК КПСС. Понятно, куда русалкам против них.

У Михаила Гаспарова в «Занимательной Греции» есть чудесный рассказ о том, как римляне поймали сатира. Историческое свидетельство. Судя по всему, последнее свидетельство о сатирах. Допросили его и отпустили – достойный образец экологического поведения.

А няня моя, Екатерина Васильевна (родом была она из Арзамасской области), рассказывала родителям на забаву истории про оборотней. Вполне серьезно рассказывала. Говорила, например, что мужики в деревне как-то заподозрили в оборотничестве одного из своих. Он оборачивался козлом и всячески проказил. И вот однажды, когда обернулся колдун в очередной раз козлом, взяли вилы мужики и погнались за ним. Козел от них ускакивает, а они бегут за ним. И приперли козла к забору, обступили кругом. А козел поднялся на задние ноги и сказал человеческим голосом: «Простите меня мужики, я больше не буду».

Письмо двадцать четвертое

Другую мою няню звали Анастасия Ивановна. Ни нравом, ни речью на Екатерину Васильевну похожа она не была. И происходила из Тверской губернии. Низенькая, седая, с усталым, покрытым морщинами лицом, чуть сгорбленной фигурой. Усталость вообще была во всем ее облике. Усталость и серьезность. Она все делала с усилием, как будто преодолевая внутреннюю тяжесть, как с упорством взбирающийся в гору человек, но ни минуты не стояла без дела. Я не помню ее смеющейся, у нее, кажется, вообще не было чувства юмора. Она вся была – олицетворенное служение, долг, верность, преданность. Она воспитала моего отца и меня с братом. Она была даже не членом семьи, а частью дома, домашнего мира, его непременным атрибутом, одной из его основ. В ней чувствовалась какая-то вековая, крестьянская жила, та деревенская суть, которая сближает человека с существом природы вообще. Дерево, земля – вот ее стихии. Одна знакомая моей мамы называла ее Савельичем. В семье же у нас ее звали просто Настя. Даже мы с братом, хотя Настя нам в бабушки годилась. В этом была какая-то неловкость, которую я, став постарше, остро чувствовал. Что-то от старой барственности, какая-то неприятная отрыжка крепостного права.

 

Я родился век спустя после отмены крепостного права. А Настя родилась в 1898 году в деревне Трояка (или Трояки) Кашинского уезда Тверской губернии. Город Кашин, рассказывал мой дед, помимо святой Анны Кашинской и минеральной воды, благодаря которой Кашин называли городом-курортом, славился своей «драй-мадерой»: местные купцы нещадно разбавляли портвейн спиртом. Семья Анастасии Ивановны, как говорила она моему брату, была зажиточной, то есть имелись корова и лошадь. По праздникам чай пили с сахаром. Отец Насти владел «душой земли» (то есть наделом на одного кормильца – ревизские души, как мы помним по Гоголю, были только мужские). В моем же сознании сама Настя была воплощением души земли. На подмосковной дедовской даче она все время что-то полола, вскапывала, поливала, то есть сливалась с землей. А под дачные участки, между прочим, выделена была территория бывшего аэродрома, так что дерн огородники взламывали ломами. Нынешний культурный слой (теперь огражденный забором внутри промзоны) – наращивался годами.

Потом, когда я у русских классиков встречал описания нянечек, кухарок, прислуги, у меня все время перед глазами вставала Настя. Ну и, конечно же, Настасья из «Преступления и наказания» сразу напомнила мою няню. Не темпераментом, а скорее душевным строем. А еще позже, уже в университете, я прочел гениальную книгу Георгия Андреевича Мейера «Свет в ночи (о «Преступлении и наказании»). Опыт медленного чтения». «То, что олицетворяет собою эта, как принято говорить, “второстепенная фигура” в романе, – пишет Мейер, – преисполнено чрезвычайного значения. Повторяю, собственные имена даются Достоевским не случайно, они почти всегда отражают не характеры, не типы, а личность его персонажей. «Анастасия» означает «воскресение», и это надо теперь же запомнить. Настасья в «Преступлении и наказании» – один из важнейших символов матери сырой земли. Утверждаясь во зле, Раскольников тем самым надругивается над породившей его матерью-землей, но она по-прежнему любовно носит его на своем лоне, и ее символ, ее посредница – Настасья, простая, жалостливая деревенская баба, бездумно заботится о Раскольникове, порвавшем сознательно и злостно живую связь с людьми, ушедшем в гробный кокон».

С Мейером, кстати, интересно вышло. Советские достоевсковеды его знали, но цитировали, не ссылаясь (Мейер – белый эмигрант, книжка вышла во Франкфурте в издательстве «Посев» в 1967 году). Дал мне его мой университетский учитель А. М. Б. Долго у меня хранилась ксерокопия. В девяностых я публиковал в «Независимой газете» фрагменты из Мейера, и ксерокс потерялся. Я твердил разным издателям, что Мейера нужно печатать, но всё без толку. Спустя лет десять как-то в разговоре я пожаловался Косте Бурмистрову (замечательному человеку, специалисту по иудаике и библиофилу), что скучаю я по «Свету в ночи», и он через своих знакомых букинистов в Германии книжку для меня достал. И она снова потерялась (кому-то дал почитать). Но вот теперь наконец она появилась в Интернете, о чем я торжественно и сообщаю тебе, Соломонов, и даю ссылку. Вот она – http://www.fedordostoevsky.ru/pdf/meier_1967.pdf.

Письмо двадцать пятое

Собственно, здесь я застопорился. Я увидел, как медленно сворачиваю куда-то в сторону, вторгаюсь в иные пространства, как меняется просодия (любимое мое слово), как начинает заявлять о себе навязчивая мемуарность. В ней нет ничего плохого, просто она ко многому обязывает. Это просто другой строй, другой слог. Последовательность, хроникальность. Милые, забытые и окончательно вышедшие из употребления приметы литературности, когда-то отличавшие даже устную речь.

Застольные разговоры детства.

Мой отец, например, в рассказах всегда был обстоятелен. И не только в беседах за столом, но и в разговорах один на один всегда был строго литературен. Такой XIX век, литература, перенесенная в быт, укоренившаяся в нем. Абсолютная органика и естественность. Никакой позы. Он мог начать историю про то, как поймал на донку самого большого в своей жизни голавля, так: «Летом 1956 года я отдыхал в санатории на Волге». Настоящий эпос. Сага.

Правда, большой голавль стоит того.

Современность обязывает к анекдоту, к экономии средств. Само течение повествования, неторопливость, правильность, округлость (какое толстовское слово!) утомляют, вызывают нетерпение.

А вот Александр Сергеевич Пушкин, когда Михаил Семенович Щепкин пожаловался ему, что никак не может начать свои воспоминания, написал ему первую фразу: «Я родился в Курской губернии Обоянского уезда в селе Красном, что на речке Пенке». Правда, гениально!

Впрочем, анекдоты Пушкин тоже любил.

Письмо двадцать шестое

Итак, мы продолжаем, снова взваливаем груз, снова катим камень в гору, снова идем.

Слово к слову, слово за слово. Слово – шаг. Путь из слов. Куда и зачем – подскажет само слово, так что, вполне возможно, это не путь, а блуждание. Ведь неясно, куда слово поведет, какое другое вызовет и то, другое, кому передаст эстафету. И во что все это сложится.

Даже необязательный текст требует усилия. Зачем говорить, формулировать, подыскивать слова, придумывать порядок, взвешивать, перечеркивать, придумывать вновь. Мысль порой не хочет облекаться в слова, как будто боится воплощения то есть неминуемого искажения, искривления. Но опыт показывает, что без воплощения мысль подчас съедает себя, спокойно перетекает в забвение. А забвение наш враг, потому что память, если обратиться к этимологическим изысканиям Павла Александровча Флоренского, это и есть мысль, разум – mens, mentis.

Изначально наш дом – утроба, но мы не помним о ней. Вот Андрей Белый пытался вспомнить, каково было там, – не удалось. Наше тело – тоже дом, некоторые, впрочем, говорят «храм». Крыша и стены защищают тело. Тело защищает от космоса. А внутри – Я. Такая матрешка. Кощей бессмертный.

И вот ты пишешь слова, озираешь себя, свое Я и свыкаешься с тем, что когда-нибудь эти своды падут. И беспомощное Я станет частичкой космоса. И где окажется?

В Первом женском, видимо.

Вполне возможно, между прочим. Свидригайлов Раскольникову именно так вечность рисовал – сельская баня, а по углам пауки.

А тут все-таки Сандуны.

Даниэль Пеннак написал роман (Journal d’un corps) – жизнь человека, рассказанная его телом: рождение, созревание, взросление, старение, смерть. Эта физиологическая (в прямом смысле) история имеет совсем малое отношение к Я. Понятно, тело зреет, а потом разрушается – а Я? Как созревает Я, как отследить эти этапы созревания (если они вообще есть) и разрушения? И что такое разрушение? Вряд ли это история болезни, если только жизнь как таковая не болезнь. Наверное, можно смотреть и так.

Андрей Белый в этом смысле гораздо интересней. Конечно, из его бесконечных мемуарно-автобиографических изысканий разной степени художественности (воспоминания, дневники, «Петербург», «Крещеный китаец», «Котик Летаев» и проч.) можно извлечь описания его недугов: от чирия на заднице (в этом состоянии его застал Гумилев в Париже, поэтому дружбы не получилось) до мании преследования и вписывающихся в учебник по психоанализу рассказов об отношении к матери и отцу. Но это все следствия. Любопытней собственно история Я: первые мерцающие картинки, болезнь и кошмар (страшная старуха, от которой едва чувствующее себя Я спасается), мифические чудовища, наполняющие сознание (в их роли выступают и гости квартиры Бугаевых), постепенное освобождение от мифов, то есть начало истории, истории Бори Бугаева – Андрея Белого, игра, мечтания: восхищенный подвигами Скобелева, Андрей Белый примерял на себя его роль героя. Я выступало как ОН, то есть Боря Бугаев, но другой, героический. Я искало не адекватного, а идеального отражения, создавало миф о себе. Иными словами, Боренька Бугаев рассказывал себе историю о самом себе, он был и автором, и слушателем. Сказанное слово возвращалось к нему обратно, но уже с другим знаком, знаком прочитанного (читаемого, к нему обращенного) текста.

И только потом уже – вторжение сознания, в полном смысле этого слова. В храм тела (где купол – голова, ребра – готические своды) приходит священник, священнослужитель – Я.

Любопытно, кстати, это мечтание о себе как о Нем. Это уже начало художественного отстранения. Но здесь Он и Я почти слиты воедино. Они – одно. Это еще не вполне романное повествование от третьего лица. Там всевидящий ОН. Не Я-автор, а демиург, творец. Поэтому так раздражает романная объективность, всезнание, странный голос сверху. И здесь даже не Толстой, которого все вслед за Бахтиным приводят в пример, приходит в голову – все-таки толстовское всеведение опирается на его Я-концепцию, на его уверенность в собственном великом мессианском предназначении. Здесь приходят в голову бесчисленные ординарные романы с их «мороз крепчал» в начале и стандартной интонацией безусловной констатации – было вот так.

Откуда такая уверенность, избирающая для себя неопределенно-личную форму? Раньше истории рассказывались вполне определенным голосом. А потом личность растворилась в неопределенном ОН. Кто говорит? – Он. – Откуда? – Отовсюду. И не пробиться сквозь эту монументальную безликость.

Письмо двадцать седьмое

Все истории просты. Даже театральные. Откровения давно закончились, остались вариации настроений. Меняются декорации и тон рассказа. Все дело в манере, в рецептуре, в дозировке, способе обработки материала. Вот, говорят, Павел Басинский, создавая свой бестселлер «Бегство из рая», строго отмерял, где действия прибавить, где подбросить описание, где эмоций подкинуть, где потрафить простому читателю, где наступить на мозоль интеллектуалу – иными словами, нужно так сплести сеть, чтобы и рыбка попалась, и рыба не ушла. Благо есть где развернуться – тут тебе и дневники, и письма, и воспоминания, и газетная хроника. Гуляй – не хочу.

Но я-то не иду вслед за документом, в колее сложившейся истории, по стопам временной последовательности. Я иду за словом, за отблесками мысли, выстраиваю лабиринт, смутно представляя себе выход из него, и, вполне вероятно, сам заплутаюсь в нем.

Это уже Кафка. Правда, Кафка точно знал, что выхода из лабиринта нет.

Письмо двадцать восьмое

Может быть, мне пьесу написать? Может, прозу побоку. Может быть, во мне умирает драматург. Может, оставить потуги выдавить из себя повесть. Драма, то есть действие, диалоги, подводное течение, Чехов и Метерлинк, Беккет и Брехт. Скажем, так:

ПРИШЕСТВИЕ

Пьеса в одном действии

А. входит. Б. сидит на странной цилиндрической конструкции. Звук трубы.

А. Я пришел.

Б. Кто?

А. А.

Б. А?

А. А. – Я.

Б. Are you А?

А. Ja. А. – Я. Аз есьм А. Я есть А.

Б. Он есть. Он есть А. и Я!

А. Они суть А., И., Я. Но И. – нет.

Б. Он есть Альфа и Омега! Он пришел.

Б. падает.

А. исчезает.

Входит И.

Такой символический минимализм?

В этом что-то есть, правда, а?

Или драматизировать, типа «Опасные связи». Или La voix humaine – тоже хороший образец? Нет, действительно…

Письмо двадцать девятое

Мне приснился Стеклов. Не спрашивай, кто это. Его нет, то есть не было. Пока не было. Он вышел из снов и слов. «Я помню то утро, когда Стеклов, надев пальто, открыл дверь, вышел, обернувшись в дверях. Стеклов вышел обернувшись… Стеклов уходил… Стеклов, уходя, обернулся… В своем сером пальто он походил… он казался… Он был… он смахивал, напоминал… Стеклов ушел; уход Стеклова. Стеклов проснулся. В странной испарине. Вставать не хотелось. День обещал рутину повседневных дел, и было лень заранее…»

Хорошо, я помню. И что? Речь обо мне? Я помню, как ушел Стеклов. На самом деле я не знаю никакого Стеклова. А если убрать меня – зачем Стеклов оборачивался? И почему Стеклов? Кто он такой – высокий старик, с прямой спиной, военной походкой, из тех, кого я видел в детстве? Тогда ему не было лень вставать, хотя он и мог проснуться в испарине.

А если просто ушел Стеклов – и меня не было, и он не оборачивался, взял и ушел, – то еще больше вопросов. Куда он ушел? И почему я об этом пишу? зачем оживляю Стеклова, наделяя его чертами встречавшихся мне людей? Вот я вижу его. Высокий, подтянутый старик. Вот обитая дерматином дверь. Узнаваемые плошки-шляпки гвоздей. Крутая лестница. Подъезд. Гулкий двор на Чистых прудах. Вот он выходит в своем пальто, похожем на шинель. Голову держит прямо. Идет быстро. Не шаркает, не сутулится. Скрывается в подворотне.

 

Меня затягивает мир, который я хорошо помню, но не знаю. Он состоит из моих детских впечатлений, несвязных воспоминаний, картинок, бликов, цветов, запахов.

Утро. Громкое гуканье голубей. Почему их не слышно днем?

Настя подметает пол. Я остался дома. Видимо, заболел.

Настя варит щи. Снимает пену с бульона, вынимает мясо, выкладывает его на тарелку. Я смотрю.

Отцовский стол. В ящиках – куча удостоверений. Почему так много? Очки, ручки, которые не пишут. Таинственные знаки взрослой жизни.

Монеты – старая, дохрущевская мелочь, которую теперь «не принимают». Я попробовал однажды купить сок – он продавался в магазинах в таких стеклянных конусах. Вишневый. Мне очень нравился. Продавщица сразу заметила подмену. Я бежал.

Шкаф. Зеркало. В нем я. Смотрю и кривляюсь. Думаю – вот Я. Кто такой Я?

Огромный ящик радиоприемника. Панель. Две вращающихся ручки. Передача по радио: «Здравствуй, дружок!» – голос Николая Литвинова.

Портьера, разделяющая гостиную. Тяжелая, из плотной зеленой ткани. За портьерой живет моя тетя – Ира. Точнее, она мне не тетя. Во время войны бабушка взяла в семью двух девочек-блокадниц – Лиду и Иру. Ирин отец нашелся после войны. Но она осталась жить у нас. Когда она приходит вечером, я ее встречаю. С порога она мне говорит: «Страшнее Кольки зверя нет».

Она варит макароны и посыпает их зеленым сыром из пакета. Я ем вместе с ней.

Как сюда вписать Стеклова? И нужно ли?

Книжные шкафы с черными пятнами – отец спичками сжигал клопов.

Мотыль в банках. Футляр со скрипкой. За дверью – удочки.

Я однажды попробовал на удочку ловить голубей. Почти поймал и сразу почувствовал, что сделал какую-то гадость.

Правда, лет семь-восемь спустя ел голубей в археологической экспедиции. Мы копали старую Рязань. Берег Оки. Лагерь. Палатки рядом с деревней. Вставать нужно рано. Раскоп, размеченный колышками и веревочками. Снимаем дерн. Потом копаем на штык. И еще на штык. И еще. Зачищаем, то есть снимаем уже тонкий слой, чтобы был виден рисунок почвы. Приходит начальник с железным щупом. Смотрит. Щупает. Обводит темные пятна (дальше – работа совком и кисточкой) или говорит, еще на штык. В двенадцать перерыв в работе. На раскоп приносят кислое молоко и черный хлеб. В выходные, то есть в воскресенье, ездили на другой берег, то есть в собственно Рязань. В ларьках покупали пиво и вино «Фетяска». Его продавали в разлив. В магазине рядом с раскопом были только «Старка», «Зубровка» и кубинский ром. Дорого.

Голубей ловили на чердаке. Рыжий плотный мальчик (как его звали, не помню) вынимал пойманных голубей из мешка и уверенным движением, зажав голову птицы между средним и указательным пальцами, бил голубя об колено. Голова отрывалась. Тело еще некоторое время дергалось и било крыльями на земле. Смотреть было жутко и неприятно. Голубей – жареных, покрытых темно-красной коркой – это есть не помешало.

Из экспедиции я сбежал. Мне было тринадцать лет. Приехал в Москву. Дома никого нет. Поехал на дачу. На даче тоже никого. Влез через окно. Утром приехал брат с бутылкой портвейна.

Дача. Тоже тема. И там тоже мог оказаться Стеклов.

Он выходит из электрички. Он спускается с платформы. Идет через поле: овес. Приближается к деревне, дорога спускается. Небольшая речка, деревянный мост, потом в горку и снова поле: рожь. На дороге толстым слоем лежит пыль. Каждый шаг вздымает облачко серого праха. По пыли славно бегать босиком. После дождя пыль превращается в грязь. В лужах-вымоинах мелкий мотыль и головастики. Вот и участки видны. Высится водокачка. Серый дощатый забор. Массивные деревянные ворота, выкрашенные в коричневый цвет. Он подходит.

Нет, это не Стеклов!

Небольшого роста, соломенная шляпа, светлый костюм, суетливая походка, мелкий шаг. В руках портфель и авоська.

Это Еремеев! Он везет продукты. У него красное одутловатое лицо, толстая, низенькая жена. Двое детей. Одноэтажный дом: веранда, две комнаты. Он не любит дачу…

А Стеклов не приехал.

Письмо тридцатое

«Гости съезжались на дачу» – трудно оценить себе весь ужас этой фразы, если она из литературы переходит в реальность, когда гости съезжаются на дачу к тебе, даже если это дача академическая, то есть большая, с удобствами, а не забор, грядки, компостная куча, соседи, плохой душ.

Гости съехались на дачу. Прибыли в старый просторный дом.

Посуда, шашлыки, дети, собаки, светские беседы. Чай.

Светские беседы я особенно люблю.

И все говорят: как хорошо, как тихо, спокойно!

Только уединишься с книжкой или компьютером – кто-то пришел. Выходные – просто ад.

Но дух дышит, где хочет, и именно здесь, в типовом доме сталинских времен для просвещенной советской элиты, меня посетило лирическое вдохновение.

Кто не писал стихов, тот вообще ничего не писал. Стихи – это обязательно. Поэтом можешь ты не стать, но вот стихи писать обязан. И я скажу честно – стихи я писал. Просто так и на случай. И даже почти на заказ. Некоторое время я подбирал тексты для «Релакс ФМ». У них была рубрика – между музыкальными композициями – небольшое стихотворение. Просто стихи, без указания автора. Стихи должны были отвечать ряду требований, точнее, не должны были быть ни унылыми, ни веселыми, ни злободневными, ни социальными, ни тревожными, ни задорными, ни дневными, ни ночными – короче говоря, любая маргинальность исключалась. И вот в поисках подобных произведений я прочесывал русскую лирику. Процесс явно напоминал операцию выхолащивания. Выяснилось при этом, что наибольшее количество образцов кастрат-поэзии приходится на период рубежа XIX–XX веков. Когда я окончательно устал от этого занятия, я решил, что в соответствии с заданными рамками мне легче самому сочинять стихи. Я придумывал поэтов-декадентов (Полина Ланина, Жанна Деборская, Владислав Томский), писал за них стихи и сочинял себе на забаву их биографии. В мыслях моих было издать сборник релакс-поэтов (с биографическими очерками, разумеется). Но потом как-то стало скучно и бессмысленно. Все-таки времени на поиск текстов уходило меньше, чем на их сочинение. А главное – не было вдохновения.

Теперь я знаю, что такое вдохновение.

Дело было так. Академическая дача, очередные гости, шашлыки, вечер, ночь, разговоры. Наконец, все угомонились. Я пошел спать, но было мне неспокойно. В голове настойчиво звучал мотив известной песни «Позвони мне, позвони», и на него ложились слова. То есть сначала просто что-то ложилось, а слова возникали потом. Короче говоря, уснуть я не мог. Я встал в рассветных сумерках и пошел курить. Кругом лес (точнее – иллюзия леса), высоченные елки, дубы, осины, птички поют. И вижу, по елкам скачут белки, играют и веселятся. И вот тут вдохновение и пришло. Я записал стихи на салфетке и, успокоенный, лег спать.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru