
Полная версия:
Николай Александрович Толстиков Пока горит свечи огонёк
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Николай Толстиков
Пока горит свечи огонёк
© Толстиков Н. А., 2026
© Анцух Л. Ф., составление серии, 2024
© ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2026
Брат во Христе
Повесть
Посвящается Н. Н.
1
Владыка Серафим готовился к уходу на покой. Таков устав – архиерею после семидесяти пяти лет следовало подавать о том прошение. Оно, полежав где-то под сукном на столе, возымело ход, и теперь в лавре готовили старому архиепископу преемника. Владыка, теребя дрожащими от волнения и немощи пальцами лист бумаги с патриаршим указом, увидел вдруг себя как бы со стороны. В просторном, залитом солнцем кабинете за письменным столом сидел в поношенном, ставшем слишком большим для высохшей плоти подряснике старец с лысой, изляпанной коричневыми пятнами головой с седым пушком реденьких волос над ушами.
– Владыка, Вы просили напомнить… – из приемной заглянул секретарь. – Кандидат на духовный сан к Вам для собеседования.
– Пригласите.
Ставленник был неказист, мал ростом, робко топтался в большущих резиновых сапогах возле двери, и с них натекла на пол грязная лужица. Наконец он опомнился и суетливо подбежал под благословение к поднявшемуся из-за стола архиерею.
Узкое, в глубоких прорезях морщин лицо со скорбными складками от краев тонкогубого рта, небрежно подстриженная пегая бороденка, настороженный взгляд выпуклых водянистых глаз.
«Годиков тебе уже немало, батюшка, и прожил ты их непросто, нелегко, – подумал владыка. – И не умствовал много, сразу видно по рукам-то…»
Кисти рук, увесистые, мосластые, с грубой кожей, в заусенцах, со въевшейся грязью, ставленник пытался втянуть в короткие рукава невзрачного пиджачка.
«Подбирает же кандидатов на сан отец Павел! – усмехнулся про себя владыка. – Хотя… Глаз у него, как рентген. Доверимся. Да и этот уже мой последний, кого рукополагать».
– Так и будем молчать? Представьтесь…
– Караулов… Руф, – ответил угрюмо гулким басом кандидат.
«Диакон добрый, однако, выйдет!» – решил было с удовлетворением владыка, но насторожился – фамилия показалась знакомой.
Он попросил кандидата рассказать о себе, только в скупо роняемые тем слова вслушивался мало. Сквозь толстые линзы очков пристально всматривался в лицо ставленнику и пытался вспомнить, где видел похожее…
2
Руф Караулов дожил уж до седых волос, лета упорно поджимали – под пятьдесят, а до сих пор он не знал, любила его мать или нет.
Запомнилось: в крохотной своей комнатке она ставила маленького Руфа перед стеной, сплошь увешанной иконами, и сильно, до боли нажимала цепкими пальцами на плечо, вынуждая сына плюхнуться на коленки. Руф послушно шептал вслед за матерью непонятные слова молитв, путал, перевирал их, под косым материнским взглядом крестился и старательно прикладывался лбом к полу. Знал, что теперь будет отпущен гулять на улицу.
Мать пекла просфоры для единственного в городе храма. Ее, всегда ходившую в темной долгополой одежде и наглухо, по самые брови, укутанную в такой же темный платок, со строгим взглядом немигающих глаз и со скорбно поджатыми в ниточку губами, соседи по улочке именовали «попадьей» или «монашенкой». А Руфа, стало быть, все кому не лень обзывали «попенком».
Как он ненавидел свое прозвище и желал избавиться от него! Чтобы каждый слабак или девчонка не дразнились, Руф пытался липнуть к самым хулиганистым пацанам в школе. Те подбивали простодушного, бесхитростного Руфа строить разные пакости учителям, дурачиться на уроках, но выстроить из себя «крутого» у него все равно не получалось. Проклятая кличка оставалась, как приклеенная, а дома еще мать за шалости славно лупцевала сынка вицей.
Руф, переваливаясь с двойки на тройку, героически дотянул восьмилетку, а дальше путь известен – шапку в охапку и бегом в профессионально-техническое училище.
Азы профессии столяра и плотника он осваивал охотно; на другом краю города среди незнакомой ребятни и прозвище наконец от него отлипло. Разве еще кто из соседей по набережной улочке поминал, да и то изредка: был бы Руф гладкий и пузатый, с бородищей до пупа, а то он ростом не удался, в кости мелковат, сух – в чем только душа держится; глаза на узком длинном личике навыкат, водянистые, мамкины.
В пору отрочества у него прорезался бас; мужики-наставники на практике в стройкомбинате хохотали – мол, всех девок и баб, паренек, этаким своим гласом распугаешь! И как в воду глядели: семейством впоследствии Руф так и не обзавелся, остался холостым. Чтобы отвлечься, Руф развел в сарае возле дома колонию кроликов, заботился о них и, бывало, не в силах дойти до порога дома – ночевал среди этих ушастых и пушистых созданий. Что поделать, если плотницкое и столярное ремесло располагает иногда к выпивке.
Случалось, в ненастье в сарай к Руфу заходил компаньон, а то и приводил еще кого. Через некоторое время вечернюю тишину встряхивал хорошо знакомый соседям бас, выводя слова какой-нибудь разудалой песни. Концерт продолжался до тех пор, пока в дверях сарая не появлялась разъяренная мать Руфа, сжимая в руках суковатую палку. Основной удар принимал на себя Руф, пока гости уносили ноги.
После «добавочной» утренней головомойки он, смятенный, превозмогая сушь во рту, пытался оправдываться перед матерью, припоминая чьи-то чужие слова: «Не мы такие, жизнь такая!»
А жизнь катилась и катилась… Не в гору и не под гору. В последнее время Руф все чаще заглядывал по утрам в комнату к матери и, стоя на пороге, вслед за нею шептал затверженные с детства слова молитв. Мать в такие дни смягчалась, сына, вкушавшего небогатый обед, не одаривала суровыми взглядами и не ворчала под скорый брякоток его ложки.
И в храм, что от дома неподалеку, возрождаемый из бывшего педуниверситетского склада, стал заходить.
Тем более настоятель отец Павел, прослышав про Руфовы плотницкие навыки, столярничать пригласил.
Раз, поправляя в комнате матери грозящую вот-вот сорваться со стены полку со старинными книгами, Руф неуклюже уронил на пол тяжеленный том и между раскрытых его страниц заметил надорванный пожелтевший почтовый конверт. Листочек письма он не успел прочесть, разобрал лишь в конце подпись: «Еще раз простите! К сему муж ваш несчастный иерей Петр».
Мать выхватила письмо из рук сына, скомкала торопливо и на его недоуменный взгляд ответила нехотя, сурово поджимая губы:
– От отца твоего.
– Так он жив и… поп?
– Не ведаю, жив ли, давно было… Убежал неведомо куда монастырь искать, чтоб грехи свои замаливать.
Руф прежде не раз пытался расспросить у матери о своем отце, но она отмалчивалась. А сын знал: не захочет – слова клещами не вытянешь. И отставал.
Он рассказал обо всем на исповеди отцу Павлу.
А тот, похоже, даже обрадовался:
– Так ты потомственный, Руф?! Буду готовить из тебя диакона. Мне помощник в храме очень нужен.
3
Когда будущий ставленник Руф Караулов неуклюже откланялся и ушел, владыка Серафим вспомнил все. Не зря фамилия кандидата заставила его напрячь память. От воспоминания больно кольнуло сердце. Серафим в ту давнюю пору еще только-только начинал служить священником…
* * *Из алтаря отец Серафим, правя пасхальную заутреню, не видел, отчего в храме вспыхнул пожар. Это уж потом рассказывали, что у кого-то из прихожан, кто стоял вплотную к подсвечникам, уставленным множеством зажженных свечей, загорелся рукав одежды.
Больше самого бедолаги испугался отец Петр, поблизости за аналоем принимавший исповедь у старушек. С воплем метнулся он в узкий проход в толпе заполонившего храм люда, навострив перед собой клюшку, заковылял, припадая на больную ногу, подбитым селезнем, расталкивая всех, к выходу.
В храм, помимо прихожан, набилось просто зевак, даже подвыпившая молодежь сумела просочиться сквозь оцепление из милиционеров и комсомольцев-активистов. Вслед поповскому истошному воплю все стиснутое толстыми стенами скопление людей встревоженно колыхнулось и прильнуло к притвору, к крутой, ведущей на улицу лестнице. Кто-то из задних не устоял на ногах, соскользнул со ступеней, и жалобный заячий вскрик сгинул в заполошном топоте множества ног, перепуганном рокоте голосов. И опять кто-то задавленно вскрикнул в толпе, пытающейся в тесноте притвора вырваться на улицу, и еще загас чей-то предсмертный стон.
Владыка Гавриил показался в раскрытых царских вратах, своим слабым голосом попытался докричаться до охваченного ужасом людского скопища, вразумить, успокоить паству, да куда там…
Он повернулся и тяжело упал перед престолом на колени, согнулся в земном поклоне. Прежде гордый, даже надменный старец древней княжеской крови шептал горячо и торопливо: «Господи, помоги! Остуди неразумных!»
Диаконской дверью в алтарь по-хозяйски вошел местный уполномоченный по делам религий Аким Воронов. Во всеобщей суматохе и панике он, похоже, один не растерялся. Сгреб в охапку бедолагу-старушонку, нечаянную виновницу пожара, сорвал с нее тлеющую лопотину, бросил на пол, затоптал.
– Думаешь, боженька поможет? А, ваше сиятельство? Чего ж молчите?
Воронов с издевкою называл архиерея вместо «преосвященства» на светский манер «сиятельством», норовя лишний раз уколоть, что владыка был далеко не пролетарского происхождения, а из аристократической, недобитой революционными бурями семьи, сбежал с братом за границу. Тот и до сих пор там. Что братья за бугром поделывали – большой вопрос, но, когда товарищ Сталин ослабил нажим на «длинногривых», скромный монашек вернулся на родину и вскоре стал епископом.
Да тут Никита Сергеевич Хрущев твердо пообещал показать последнего попа по телевизору. И выперли епископа Гавриила из Ленинграда в далекий северный город. Забыл, господин, где находится – не во Франции, а в Советской стране, стал разные вредные проповеди о божественном за каждой службой произносить. В храм потянулись молодые оболтусы – и в одиночку, и ватагами. Интеллигенция всякая гнилая, крадучись, зачастила туда, развесила уши.
Но здесь на то и есть он, Аким Воронов, мужик далеко не промах. В войну служил в особом отделе, с поднадзорными много церемониться не привык, не особо тороват был и к попам. Грузный, неуклюжий Аким расхаживал по алтарю, как хозяин, людская суматоха в храме вроде бы его и не касалась, он подошел к отцу Серафиму и, обдав того тяжким табачным духом, приблизил почти вплотную свое лицо, скривленное в глумливой усмешке:
– Тебе, батько, ответ держать как настоятелю… Коли какую божью овцу в толкотне задавили. Слыхал я, как ты тут перед службой с начальником оцепления толковал насчет того, чтобы молодежь в церковь пропустили. Видишь, что приключилось?! Теперь хоть на коленках передо мной ползай, но регистрации я тебя лишу. Говорил я тебе: ты ж кандидат технических наук, светлая голова, и какого только праха в попы полез?! Не пацан зеленый, а почти профессор!
Жертвы были. В давке на лестнице затоптали насмерть старушонок – божьих одуванчиков; власти стали искать крайних и, ясно, нашли. Владыку Гавриила насильно отправили на покой, а отец Серафим, официально почисленный за штат, фактически был вышвырнут властным пинком без всяких средств к существованию: говорили, что легко еще отделался…
Отец Петр подстерег его поздним вечером возле арки ворот в церковной ограде, вышел откуда-то из темноты в круг света под тусклым фонарем и заковылял навстречу, волоча за собой угловатую дрыгающуюся тень. Хотел было по-братски расцеловаться, но замер с раскинутыми руками на полпути:
– Ты прости меня, отче! Все твои беды из-за меня… Но не по своей я воле!
Отец Серафим на миг представил довольную ухмыляющуюся физиономию Акима Воронова и, не останавливаясь, прошел мимо отца Петра, буркнув под нос:
– Бог простит!
– Испугался я, пойми! Давно уж испугался! – нет, не кричал, а бормотал ему вслед, с опаской озираясь, отец Петр…
Приехав в этот город на архиерейскую кафедру много лет спустя, владыка Серафим поинтересовался судьбой отца Петра Караулова, но никто ничего толком о нем не знал. Пропал человек.
4
Ленка сидела у окна, закинув ногу на ногу, и курила. Сделав затяжку, она картинно, вальяжно отводила в сторону руку с зажатой в пальцах длинной пахучей сигареткой. При этом движении полы Ленкиной легонькой, явно нарочно не застегнутой кофточки расходились, бесстыже оголяя упруго колыхающиеся груди с большими темными кружками сосков. Ленка опять подносила к своим губам сигарету и, усмехаясь, краешком глаза следила за смущенным Руфом, жмущимся испуганно в своем углу.
И откуда, из какого далека она взялась?!
Руф вроде бы уж и не вспоминал о голенастой рыжей девчонке из соседнего дома. Там жил одиноко старый холостяк, школьный учитель, и каждое лето его навещала старшая сестра. Вместе с ней из далекого неведомого города приезжало и ее семейство – дочь, зять капитан и внучка. Черноволосый капитан, затянутый в парадную форму, щеголевато прогуливался под ручку с толстушкой женой по городским улочкам, выразительно по-хохлацки гэкая. Служил папаша не ахти в каких знаменитых и привилегированных войсках, всего-навсего в автобате, но малолеток Руф о том не ведал, взирал завороженно на редкие медальки к разным юбилеям на офицерской груди.
Впереди четы выпрыгивала бойко рыженькая конопатая девчушка. Вот уж сорвиголова! Стоило ей приехать, и вся ребятня с улочки сбегалась к своей заводиле. Толокся тут и Руф на правах ближнего соседа: в игры играть его местная пацанва не больно звала. Начнут смеяться над большущей, словно капустный кочан, его башкой, болтающейся на хилом тельце от плеча к плечу, над штопанной-перештопанной затрапезной одежонкой – сам убежишь от позора из компании. При Ленке – нет, хоть бы словечко ехидное кто сказал, Ленке в рот глядят самые страшные Руфовы обидчики. Почему и как насмешливая и дерзкая девчонка прониклась жалостью к несуразному соседскому мальчишке – Бог весть; она ведь не только его от задир защищала. Видел бы кто из них, как Ленка втихаря выносила из дома для своего друга кусок булки с маслом или горсть конфет и угощала его в укромном месте. Руф поначалу, краснея и глотая голодные слюнки, мужественно отказывался от подарков, но Ленка настаивала, как всегда:
– Не ерепенься!.. Бери! Никто знать не будет…
Папа-офицер и мамуля поглядывали на то, как неотступно таскается лопоухий заморыш за их дочкой, посмеивались снисходительно:
– Кавалер…
Эх, беда, беда, когда и вправду пора этому подошла! На танцплощадке в городском саду пацаны вьюнами вились возле Ленки, по-городскому нарядной, своих местных подружек, начинавших в Ленкином присутствии стесняться, позабыли. Руфа, понятно, отпихнули в сторонку, да и на танцульках-то он, несуразный, когда пытался кривляться и дергаться, только хохот всеобщий вызывал. Но Руф на этот раз толчков и тычков не забоялся, от Ленки не отступался ни в какую, ни на шаг. Его вытащили без церемоний за шиворот крепкие высокие пацаны. Рассчитывали, видно, снабдить его пинком – и пускай несется с ревом восвояси. В другом случае Руф, может быть, и смирился, но тут-то кровное, почти родное, единственное хорошее в его жизни отбирали! И он со злобным рыком – бас знаменитый уже прорезался – расстегнул на себе солдатский ремень и начищенной бляхой одного из обидчиков по заднице припечатал. Тот с воем – прочь, и все остальные от Руфа отстали. Малохольный, чего с него взять! Шпана!
Жаль, что вот Ленка, возле которой он теперь вполне заслуженно вертелся и дыхнуть на которую боялся, вскоре уехала. На прощание прижала к себе засмущавшегося Руфа, сочно и вполне умело поцеловала его прямо в губы. И больше не бывала в городке…
Она присылала иногда письма, но из Руфа выходил плохой сочинитель ответов: с грамотой парень был не в ладах. Потом вся переписка заглохла. Однажды от Ленки все-таки опять пришло письмо. Руф как раз дембельнулся из доблестных войск стройбата, где все два года службы в северных лесах исправно обрубал сучки на поверженных в делянках деревьях. Ленка писала, что вышла замуж за одноклассника, лейтенанта, которого давно и преданно любила.
Руф напился с горя и выл, валяясь на крыльце, чем перепугал свою суровую мамашу. Может быть, впервые дрогнувшим голосом уговаривала она сыночка успокоиться…
– Ты надолго, Лена?
– Поживу пока, дом после дядюшки продам.
5
Владыка иногда выбирался на фортепианный концерт. В старинном зале консерватории на ложах с затейливой лепниной было немало укромных уголков, и знакомец директор устраивал ему местечко, скрытое от любопытных, а порою и насмешливо-иронических взоров. Время было такое, что церковь в стране вроде бы существовала, но везде старательно делали вид, что ее и нет вовсе.
Ждали выступления заезжей знаменитости, по этому поводу вывесили яркую афишу, где в уголке все-таки мелким шрифтом притулили парочку фамилий преподавателей консерватории.
Знаменитость, естественно, выступила на бис: румяный улыбчивый толстяк в черном фраке долго и охотно раскланивался публике. Игру преподавателей и студентов слушали не так внимательно; вот уже за рояль сел и последний выступающий – высокий лысоватый человек в очках и с короткой бородкой-шотландкой. Ширпотребовский костюм сидел на нем мешком, вызвав у кое-кого из публики снисходительные улыбочки. На первых рядах в партере и вовсе сожалеюще заухмылялись, когда музыкант беспомощно подслеповато уткнулся в листы партитуры. Но вот он прикоснулся длинными пальцами к клавишам и… весь зал потом, стоя, аплодировал, требовал еще и еще! Даже заезжая знаменитость вышла под занавес выступления и со слегка сконфуженным видом пожала неизвестному музыканту руку…
* * *Память на лица у владыки была преотменная, но все-таки за вечерним богослужением в кафедральном соборе он с немалым трудом узнал в неприкаянно жмущейся в дальнем углу долговязой фигуре того музыканта-виртуоза. Без сомнения, у человека что-то случилось, и владыка послал иподиакона пригласить его после службы к себе.
– У меня два горя воедино слились… – первые слова дались ему нелегко, с болью, но под внимательным сочувственно-добрым взглядом владыки он разговорился. Склонив набок голову с ранними залысинами, музыкант беспокойно перебирал в длинных тонких пальцах снятые очки; худощавое лицо его с набрякшими синими мешками под беспомощно близорукими глазами выглядело измученным. – В один месяц. Сначала отец… наложил на себя руки. Повесился. Всю войну прошел, политруком роты был. И потом на партийной работе долго. Атеист до мозга костей. Религия – пережиток прошлого, «опиум для народа». И меня так воспитывал: если уж довелось зайти в храм, то только как бездушному экскурсанту. И я не думал тогда, что бывает это и по-другому… Союз развалился, и отец мой сник, потерялся. Он же не как те перевертыши: сегодня – коммунисты, завтра – капиталисты, лишь бы у кормушки быть, – он идейный. Жаль, для Бога у него места в душе не нашлось, ни раньше, ни позже. Может быть, так бы он и не поступил…
А мой сын… Играли возле железной дороги школьники, под вагоном стоящего на путях поезда решили на другую сторону перешмыгнуть, а тут состав и тронулся. Все успели проскочить, только сына одного под него затянуло. Он еще, в реанимации находясь, жил, мучился. Врачи разводили руками: спасения нет. Я в угол забился в каком-то беспамятстве: куда бежать, что делать? И так до самого конца… А вот попросить помощи у Бога, – собеседник поднял на владыку заблестевшие глаза, – даже в голову тогда не пришло. Правда, потом я взмолился, но поздно, поздно… Теперь всякий интерес к любимым делам, да вообще к жизни потерян.
– К Богу прийти никогда не поздно, – владыка, выслушав рассказ, помолчал и предложил: – Вы ведь не только музицируете, но и поете? Тенор? Не хотели бы вы петь в церковном хоре на клиросе?
«И вновь обрел человек себя. С Богом. И стал со временем нынешним отцом Павлом, настоятелем храма в городе. Теперь уж и сам людей приводит Богу служить. Как вот того Руфа, сына Петра Караулова».
Владыку Серафима немного утомили воспоминания, он задремал в своем удобном глубоком кресле. В старческом чутком сне привиделись мать и отец…
Отец был из обедневших дворян, карьеру делал споро, приспосабливаясь ко всему сам и особо ни на кого не надеясь. И пока не грянуло в семнадцатом году, он успел дослужиться до чина статского советника.
Мама родилась в семье известного петербургского фабриканта, и злые языки поговаривали, что денежки тестя помогали хоть и родовитому, но голоштанному зятьку прыгать по служебной лесенке. Пусть и идеек либеральных он не чуждался, и по воскресным дням его в церковь калачом не заманить.
Жена же была у него истинно верующая. Красавица с печальными черными глазами, она старалась не пропустить воскресной или праздничной обедни, стояла возле алтаря, клала поклоны, неспешно крестясь и шепча молитвы. Ее неизменно обступала тройка притихших сыновей. Впрочем, старшие мальчики вскоре перестали приходить на службы, оставался только младшенький Сима. Батюшка ввел его в алтарь, и Сима быстро наловчился помогать пономарю раздувать кадило, выносить на полиелеях свечи…
На него одного из прислуживающих в алтаре полдесятка мальчишек – поповичей и дьячат – во время своей последней службы возложил стихарь митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин.
– Не зря он выбрал тебя, не зря… – гладя по голове сына, шептала мать, укутанная в черный траурный платок. У Симы еще радость и ребячья гордость толком не улеглись, когда в семье узнали, что после скоропалительного процесса большевики умучили святителя. Сима, облачаясь перед службой в блестящий, расшитый крестиками стихарь, еще не осознавал произошедшего своим детским умишком – шел-то пареньку шестой годик.
В городе закрывали храмы, взрывали их или превращали в склады, бани, клубы, но мать по-прежнему, проезжая в трамвае, крестилась на оскверненные руины, и насмешки окружающих не пугали ее.
Зато отец… Он пытался бежать и дальше в ногу со временем, даже стал похожим на Ленина. В кепке, при галстуке в крупный горошек, бородка клином, витийствовал он, бывало, на митингах и собраниях, благо из писарей пролетарии продвинули его в бухгалтеры. Но попутчиком своим, несмотря на все его потуги, не посчитали – отец загремел в тюрьму как заговорщик, и отпустили его оттуда больным и сломленным домой умирать.
Незадолго до кончины он попросил привести священника. Пожилой батюшка, принимая исповедь, не скоро вышел из его комнаты.
– Да, после такой силы покаяния он больший христианин, чем мы с вами! – вздохнул, прощаясь, бывалый протоиерей…
У Серафима жизнь сложилась так, что сан священника он решил принять, когда ему было уже много за сорок. Не испугала и черная для церкви хрущевская пора. Инженер, кандидат технических наук: все вроде бы в жизни есть. Не все поняли и приняли этот его шаг, многие отвернулись. А он знал: пришло время исполниться благословению святителя-мученика…
В ответе ли сын за поступки отца? Опять на мгновение мелькнули перед глазами Карауловы: несчастный отец Петр, Руф. Надо рукополагать в сан диакона сына, не поминая старые обиды. Бог судья непутевому отцу. «Жатвы много, делателей мало…»
6
Руф Караулов считал себя все-таки приличным работягой, в праздничные дни выбривался чисто – бородку отпустил, когда в церковь ходить стал, облачался в незатасканную рубаху и штаны с отутюженными стрелками. В будни-то ладно, можно и кое-как ходить, в рабочем: мастеровой мужик – невелик кулик.
Коля Шибаленок и в будни, и в праздники вышагивал в одних и тех же замызганных, давным-давно потерявших первоначальный цвет и форму обносках с чужого плеча. Маленькие поросячьи глазки на опухшей от постоянной опохмелки роже с кустами щетины на щеках заплыли, превратились в хитрющие щелочки; под грузным коренастым телом – кривые ноги: не сразу поймешь, выпил Шибаленок накануне или нет.
Коля трудился экспедитором-грузчиком в общепите, помимо кое-какой силенки, обладал пронзительно визгливым голосом. Ошалев от его раздраженного тембра, а еще пуще – от выражений, разбегались, бывало, даже грузчики, а бабы-продавщицы боязливо-заискивающе обращались к Шибаленку по имени-отчеству.
Руф, он и до седых волос – Руфик, Руфка, а тут шаромыжника – и так уважительно! Обидно!
С начальством Коля был ласков и обходителен, подобострастен до неприличия, до распускания слюней, и еще одно обстоятельство присутствовало: Шибаленок мог запросто настучать на ближнего. За что Колю в изрядном подпитии не раз подкарауливали и метелили мужики.
Руф и Шибаленок жили на одной улице, правда, в разных концах, были ровесники, учились в одной школе. У обоих были неласковые суровые матери – Шибалиха голосиной обладала еще покруче, чем у сынка, не дай Бог какой ротозей забредал на территорию возле общепитовской конторы, где бабка орудовала метлой, и невзначай ронял окурок. Шибалиха не только орала благим матом, но и норовила отхлестать нарушителя своим орудием труда. Часто доставалось на орехи и подвыпившему сынку: мать на расправу была скорой.