bannerbannerbanner
Лицей 2019. Третий выпуск

Оксана Васякина
Лицей 2019. Третий выпуск

Пожилой мальчик

Саша рано стал понимать, что мир, в котором он родился, несправедлив. Он ползал по обшарпанному полу студенческого общежития, используя мамины конспекты в качестве случайных холстов для своих рисунков. Саша рисовал грузовики, солнце и папу… Папы не было. Он тихо спивался в глухой сибирской деревне и разводил кур. Но рисовать папу было приятно. Особенно хорошо получались большие печальные глаза и армейская тельняшка. Саша запомнил папу именно таким.

Потом к маме стали приходить гости. Они лохматили Сашины волосы, говорили “мужик растёт”, давали конфеты, и, когда мама отправляла сына к старой вахтёрше поиграть занимались “уроками”… Саша не любил вахтёршу. А та сладострастно щипала его за пухлые щёки и воняла лекарствами.

Когда Саша пошёл в школу, он стал ненавидеть людей. Однажды к нему подошёл толстый мальчик из третьего класса и спросил:

– У тебя есть папа?

– Есть, – ответил Саша.

– Врёшь, нету у тебя никакого папы. Мне пацаны сказали, что ты с мамкой живёшь.

После этого разговора Саша начал стареть.

Учась в пятом классе, на уроке труда он смастерил миниатюрный памятник из картона, указав на нём свои инициалы и дату смерти. Пацанам работа понравилась, но трудовик по прозвищу Чеснок поставил ему двойку и сказал: “Ты больной ребёнок, Саша. Из таких вырастают убийцы и маньяки”. Саша дерзнул подарить свою поделку учительнице по литературе, которую любил, но та лишь прослезилась и долго гладила мальчика по квадратной голове, отчего у неё неделю болела рука.

В старших классах Саша влюбился в отличницу Олю. В её цвета мартовского льда чернила, в её бледную прозрачную кожу, сквозь которую просвечивали синие жилки из тех же чернил; в её хрупкие пальчики, сжимавшие карандаш, готовые хрустнуть в любую секунду от лишнего усилия.

– В тебя Сашка втюрился, – говорили Оле большеглазые школьницы.

– Это тот, у которого на голове седые волосы?

– Да, у которого на квадратной голове седые волосы, – звонко хохоча, уточняли школьницы.

Оля на время сделалась задумчивой, как пушкинская Татьяна. И округлые буквы её стали у́же, и почерк стал похож на кардиограмму умирающего. Но потом она вспомнила, что влюблена в Мишу из 10 “Б”, который играл в школьной рок-группе на гитаре, и стала сама собой.

Когда Саша окончил школу, мама заволновалась, что сына могут забрать в армию и убить на войне. Она сгребла все его рисунки со стола и унесла в военкомат. Саше дали отсрочку по состоянию здоровья и поставили диагноз: расстройство личности.

Первое время Саша сидел дома и рисовал. То потолок нарисует с зияющим куском синего неба, то агонизирующую мышь в мышеловке. Однажды в комнату вошла мама и сказала:

– Сынок, ты уже взрослый. Я должна сказать тебе: у нас дома будет жить мужчина. Его зовут дядя Коля.

– Хорошо, мама. Я запомню, – ответил Саша, продолжая рисовать.

Через месяц мама снова вошла в комнату. С ресниц её, густо крашенных тушью, капали слёзы.

– Сынок, дядя Коля оставил нас. Тебе нужно найти работу.

– Хорошо, мама. Тогда я буду работать шофёром, как мой отец.

Так у Саши появились первые знакомые по работе. Это были простые работяги, которых он возил на дребезжащей “таблетке” к местам канализационных аварий. В свободное от работы время мужики собирались в гараже и угрюмо резались в дурака. Когда появлялась водяра, рабочие устраивали “праздник”, и тогда в гараже становилось дымно и весело.

– Пошли поссым, – обратился к Саше слесарь Серёга в разгар очередного праздника.

Это означало, что Саше предлагается пройти своего рода инициацию, после которой он становился полноценным членом коллектива.

– Не хочу, – ответил Саша.

– Как это “не хочу”, – неодобрительно заметил Серёга, призывая в свидетели сильно выпивших мужиков. – Либо ты, мля, с нами. Либо ты мудак.

– Сам ты мудак, – печально ответил Саша, получив от слесаря Серёги неожиданный удар в печень.

С тех пор Саша перестал быть шофёром и стал постижёром. Он прошёл платные курсы на парикмахера и теперь клеил бороды артистам местного драмтеатра. После спектакля артисты, как и слесаря, накачивали себя водкой. Но сценарий богемного “праздника” был значительно сложнее, если не сказать изощрённее. Сначала артисты много шутили, курили, делали друг другу комплименты. Затем рыхлые актрисы с повадками уличных женщин поставленными голосами издавали истошные вопли, указывая тем самым на кульминацию, и начинали раздеваться… Становилось темно от табачного дыма и разврата. А после, когда дым рассеивался, артисты плакали, обнимали друг друга и вспоминали то далёкое время, где всё ещё было возможно – и Гамлет, и князь Мышкин, и Нина Заречная…

– Александр, знаете, у вас такое загадочное лицо… вам нужно играть, – мурлыкал бархатным баритоном пожилой артист, дотрагиваясь до Сашиного колена.

– Мне грустно, – сказал Саша.

– Вы ещё так молоды. Отчего же вам грустно? – сентиментально произнёс артист, подняв брови домиком.

– Я слишком много думаю.

– О чём же вы думаете, мой мальчик?

– Вы правда хотите знать?

– Да, конечно.

– О том, как жалок и одинок престарелый пидор в провинции. Мне бесконечно грустно…

Саша оставил работу постижёра, затворился в комнате и кропотливо работал над автопортретом. На его квадратной голове серебрились взъерошенные волосы, путалась рыжая борода. Испорченной пластинкой за окном шипел дождь. Зеркало тускло отражало осенние сумерки, забредшие в комнату, и лицо пожилого мальчика со случайными мазками краски на щеке. Мальчик стыдливо глядел на себя в зеркало, как на чужого, и водил кистью по холсту. Робко постучав в дверь, в комнату вошла мама и сказала:

– Саша, у тебя слабые нервы и безотчётная тревога с самого детства. Ты никогда не верил в Деда Мороза. Ты не любил картинки художника Билибина в старой книжке со сказками, помнишь? А ещё боялся смотреть ночью в окно… Твой папа умер.

– Мама, от чего он умер? – спросил Саша, осторожно проводя красную линию.

– Папа умер от тоски, сынок.

– А как же его куры? – говорил мальчик, не отрываясь от холста.

– А куры походили-походили, поклевали-поклевали и тоже сдохли, сынок.

– Мама, мне очень грустно. Я где-то читал, что Бог умер. Жизнь несправедлива, мама…

Как-то раз Саша привёл в дом женщину. Он познакомился с ней на улице, когда пил пиво на лавочке. Она попросила купить ей пива, потому что хотела пить, и ещё тонких ароматических сигарет. Саша сказал ей: “Ты пьёшь пиво и не можешь насытиться, а я знаю, где находятся источники воды живой”. И повёл её показывать свои картины.

– Узнаёшь меня? – спросил Саша у женщины.

– По-моему, ты спятил, – ответила женщина, всматриваясь в тёмное пятно с красной линией посередине. – Давай лучше пить пиво.

– Нет, женщина, ты не права, – возразил Саша. – Тут весь я. А эта красная линия – мой папа. Хочешь, я и тебя нарисую?

Это был единственный случай, когда Саша мог стать мужчиной. Но не стал. Ему это было неинтересно. Саша быстро старел. Он постарел так, что уже не мог передвигаться без костыля в свои двадцать с небольшим лет. Старики на лавочке у подъезда принимали Сашу за своего и спрашивали, получил ли он пенсию. Рисовать Саша бросил, зрение упало. А то главное, что хотел изобразить, алело тревожной линией на его автопортрете. Всё остальное он и так прекрасно понимал, без живописи. Он знал, что скоро умрёт.

Однажды Саша увидел по телевизору передачу, где говорилось, что некоторые животные уходят умирать на пустыри, в глухие чащи, подальше от людей. Он подумал: “Чем же я хуже собаки? Поеду умирать в отцову деревню”.

И поехал. И умер.

Сарабанда

В этом районе нужно было не ходить, а петлять, как петляют лисы, унося свою шкуру от охотников, путая следы. Район был окраиной города и назывался Шлакоблочный. В серых двухэтажных домах, сделанных из заводского шлака, жили простые русские люди: бывшие зэки, гении и рабочие мёртвого завода, ставшего когда-то первопричиной всей здешней жизни. Завод умер, но люди остались жить. Самой судьбой им было предначертано – рождаться в шлаке, жить в нём, засыпать им дырявые улицы, хранить его под сердцем и выплёскивать в самые непредсказуемые минуты на тех, кто способен на улыбку. Мы с моим приятелем по прозвищу Лав знали об этом не понаслышке, по-звериному огибая охотничьи ловушки, приманки в виде кажущихся безлюдными тёмных переулков. Острым чутьём не раз битых неформалов мы выбирали безопасные тропы.

Мы подвергали себя опасности не просто так. Мы шли, чтобы родить новые звуки, чтобы на пустырях с горами шлака проросла музыка жизни и люди бы радостно улыбнулись, обнажив остатки чёрных зубов. Ведь мы были музыкантами. А может, и просто шли к будущему инженеру, а тогда философствующему панку Зобу – от нечего делать пиная кедами осенние листья… Уж и не помню.

До двери философа мы добрались живыми, но дома его не оказалось. В упор на нас смотрел мутный глазок, ехидно подмигивая, словно бы давая понять, что хозяин может находиться где угодно – отбиваться в подворотне от гопников, лежать на территории детского сада в луже собственной блевотины, штудировать Ницше на пустыре – только не дома.

– Чё делать будем? – спросил длинноволосый Лав, похожий на тощего индейца, сутулясь от тяжести висевшего за его спиной баяна.

Инструмент был казённый, училищный. Он был необходим для создания народного колорита в нашей музыке, а точнее – в “гонах”. Гон – это особый музыкальный жанр, возникший вследствие реакции юной крови (с примесью палёного спирта) на голую реальность.

– Не знаю, – хмуро ответил я, доставая помятую пачку “Примы”.

Мы спустились на лестничную площадку у окна и закурили. В окошке виднелись покорёженные песочницы-мухоморы, в которых вместо песка лежал шлак, но играющих детей я там никогда не видел. Дети в этом районе как-то сразу мутировали в малолетних преступников и, сидя на корточках в широких кепках-хулиганках, чем-то напоминали грибную поляну.

 

Зоб хоть и называл себя панком, обладал исключительным эстетическим вкусом и гостеприимством. Посещение его однокомнатной квартиры было для меня всегда событием. Зоб приучил меня к хорошему крепкому чаю, который следовало пить без сахара, не спеша, из белых чайных чашек, в процессе сократического диалога. При этом питался он обычно серой лапшой (хранившейся в капроновом мешке в углу кухни), обжаренной с луком в большой закопчённой сковороде. От него же я однажды унёс увесистый том “Братьев Карамазовых” Достоевского и кассету с “Русским альбомом” раннего Гребенщикова.

– Зоб, где тебя носит?.. – задался я риторическим вопросом, пуская дым в стену.

– Тады обратно пошли, – спокойно сказал индеец.

Баян в твёрдом чехле стоял тут же, на бетоне, и молчал. Я позвенел оставшейся мелочью в кармане и отозвался:

– Нет, так просто мы не уйдём. Предлагаю купить портвейна. Тут хватит.

Я выгреб мелочь. Лав хитро посмотрел на неё опытным индейским глазом, и на лице его засветилась детская улыбка. Он водрузил баян на хрупкие плечи, и мы отправились в магазин.

Чутьё нас не подвело. Мы обогнули детский сад, прокрались по заросшему коноплёй переулку, вышли на проезжую улицу (благоразумно спрятав волосы под рубахи) и, прикинувшись местными, развязно вошли в магазин. Прикинуться местными было непросто: на нас косились не только недавно отбывшие наказание граждане, но и густо накрашенные продавщицы – жёны или сёстры этих самых неулыбчивых граждан. Нас выдавало всё (чего мы за собой не могли заметить): раскованная походка, глаза (читавшие Чехова и Мандельштама), плавные движения рук (привыкших к гитарным грифам), увесистый баян за плечами Лава… “Человеческое, слишком человеческое!” – словно бы говорили нам исподлобья любопытствующие взгляды. Они были по-своему правы. Это их территория жизни, и поэтому нефиг тут ходить с баянами и чеховскими глазами.

– Батон хлеба и бутылку портвейна, пожалуйста.

Запрос был не понят. Толстая продавщица в грязном переднике смотрела на меня с явным недоверием. Я решил опустить слово “пожалуйста” и повторил просьбу:

– Мне хлеба и портвейна за шисят рублей.

– А ты мальчик или девочка? – с нездоровым любопытством спросила женщина, глядя мне прямо в глаза.

Пёструю феньку, вплетённую в волосы, так просто не спрячешь.

– Андрогин, – не выдержал я.

– Это имя, чё ли, такое?

– Фамилия.

– А-а, – протянула женщина без тени улыбки.

Взяв хлеб под мышку, я попросил Лава спрятать от греха бутылку портвейна в чехол. И теми же лисьими тропами мы благополучно вернулись в подъезд.

Баянный чехол, лежавший на бетонном полу, послужил нам походным столиком, на котором оптикой голодных зрачков были запечатлены: бутылка дешёвого портвейна (с привкусом ранней смерти), объеденная с обеих сторон буханка недопечённого хлеба и выпотрошенная пачка “Примы”. Попеременно мы прикладывались к зелёному стеклу бутылки, закуривая крепкий сироп табачной горечью и закусывая хлебом. Пили на голодный желудок и поэтому довольно скоро захмелели.

– Лав, сыграй что-нибудь старинное, – душевно обратился я к индейцу.

Лав снисходительно улыбнулся на реплику дилетанта. Он заканчивал “музуху”, и поэтому всё “старинное” у него имело своего автора и музыкальный жанр с завораживающими мой слух названиями – чакона, пассакалия, сарабанда.

– Эту, как её, сарабанду сыграй, – с трудом вспомнил я.

– Тебе какую – Генделя али Баха? – неохотно и несколько иронично спросил Лав.

Хотя по его блестящим глазам было видно, что он и сам не прочь помузицировать. Тем более что нас уже нехило колбасило от портвейна.

– Алибаха, – усмехнулся я и зажмурился, предвкушая космическую вязь барочного контрапункта (ну, тогда я таких слов, разумеется, не знал).

Лав аккуратно расчехлил баян, раздул шумные меха, но заиграл не сразу. Он всегда готовился, перед тем как обнаружить стороннему слуху музыкальные звуки, – прядал в воздухе тонкими пальцами, мимически изображал неведомые мне переживания, отмахивал длинные пряди, опутавшие инструмент, за спину. Но вот он блаженно прикрыл глаза и начал играть.

Исписанные нетрезвой рукой стены шевелились от божественных звуков и словно напоминали, что они могли бы быть не просто стенами (хранящими нелепые истории бытовых убийств), а фресками готических соборов или бесстрастным фоном для полотен фламандских мастеров. Подслеповатые окна, утыканные окурками, расцветали храмовыми витражами с библейскими сюжетами, а закопчённая потолочная высь разверзалась небесным сонмом архангелов и херувимов… Конечно, выражать музыку в словах глупо. Но по ощущениям было именно так.

Незаметно приоткрылась дверь соседа нашего панка, и оттуда показалось недоброе лицо в пресловутой кепке-восьмигранке. Одновременно высунулась ещё пара таких же лиц, играющих скулами, и с любопытством смотрела на нас.

– Э-то чё тут за кон-церт? – раздался отчётливый голос соседа с характерной шипящей интонацией змеи перед броском.

Баян словно бы чем-то поперхнулся и умолк.

– Да мы так, – робко ответил я, – Ромку ждём.

– А-а, Ромку, – теплея в голосе, сказал сосед. – Ромка – нормальный пацан, только друзья у него пидоры.

Замечание было не в нашу пользу. Но мы, повидавшие на своём веку и не такие “неловкие ситуации”, сохраняли спокойствие. А Лав даже осмелился закурить, хотя тонкие пальцы его, держащие сигарету, заметно дрожали.

– Чё за напиток?

– Портвейн.

– Угости сигареткой.

– Пожалуйста.

Чутьё мне подсказывало, что бить нас будут не сразу. Это был один из сценариев, когда жестокому и бессмысленному избиению предшествовал душевный разговор за жизнь: “чем занимаешься”, “где учишься”, “чё за браслеты”, “музыкант или нефор”. В последнем вопросе содержалась существенная для здоровья разница. Нефор – значило клоун, пустой человек. А если удавалось “обосновать”, что ты музыкант, то в холодных серых зрачках мелькал огонёк уважения. И тогда встреча могла обернуться только разговором с пристрастием и пением “группы крови на рукаве”, без срезанных тупым лезвием волос.

– Серый, зацени гармошку.

– Это баян, – скорбно заметил индеец.

– Один хрен. Слышь, нефор. Сбацай чё-нить. “Мурку” знаешь?

– Не знаю.

– Музыкант, а “Мурки” не знаешь, – с укоризной покачал головой сосед. – Сыграй, чё знаешь.

–“Сарабанду” Генделя знаю, – оживился индеец.

– Эт чё за певец? Не слыхал.

– Это не певец, а композитор восемнадцатого века.

– Не, мне со словами надо. А то отмудохаю.

Делать нечего. Лаву надо было играть “Сарабанду” Генделя “со словами”. А то – чуяло моё сердце – и впрямь отмудохают. Я испуганно посмотрел на Лава и с изумлением обнаружил, что в нём нет и тени страха, а заметны лишь известные жесты приготовления к творческому ритуалу: шевеление пальцев, отмахивание до неприличия длинных волос, странная игра лицевых мускулов.

– Я чёт не понял. Ты петь будешь? – наезжал сосед, и в это же время раздался голос индейца, сопровождаемый тяжеловесными аккордами сарабанды:

 
ба-бы
уха-бы
га-ды
пара-ды
я-ду мне я-ду
туды-сюды с дудой и без дуды…
 

Пацаны, сплочённые неведомым доселе переживанием, мрачно курили нашу “Приму” и дымили в готические своды подъезда, заполняемые космическими звуками и надтреснутым тенором Лава. Трудно было понять, о чём они могли думать в эти минуты. Только когда музыка утихла, по тем скудным словам, которые оставили пацаны – “благородно”, “как в церкви”, “я такое на похоронах братишки слыхал”, – стало ясно, что им в целом понравилось. Экспромт индейца под звуки величественной сарабанды как нельзя лучше откликался в израненных и обесцвеченных душах этих людей. Может, они почувствовали детство, которого у них не было, или красоту, которую не могли выразить словами…

История осталась в прошлом. Тракторный завод сровнялся с землёй и порос горькой полынью, волосы нам остриг услужливый парикмахер. Зоб женился и открыл магазин компьютерной техники, а в центре Шлакоблочного района появился огромный красно-жёлтый гипермаркет. Жители района вставили новые зубы и научились улыбаться, а я разучился. Я без опаски ходил по тем местам, рыл землю в поисках шлака, принюхивался, вглядывался в лица – на меня смотрели как на юродивого, – покупал портвейн, пробовал, сплёвывал, прикладывался ухом к тщательно выкрашенной стене…

Напрасно – глухо, музыки нигде не было.

Сплин

Обычно меня будит хозяйка. Не тормошит, не говорит: вставай, студент, так всю жизнь проспишь, – просто я чувствую, что она рядом, что её грузное тело в несвежем халате загораживает худосочный утренний свет, просачивающийся в низкое окно кухни, где я сплю на старом диване. Но главное – запах. Запах неспокойного сна, пота, несбывшихся надежд одинокой пожилой женщины. Сквозь дрёму слышу, как она ворошит кочергой в печке, гасит мелкие угли: боится пожара. Шлёпает дверцей холодильника, пуская в комнату запах тухлятины, щёлкает выключателем электрочайника. Чайник начинает шипеть – это музыка утра. Раздаётся нарочито громкий деревянный хлопок двери, ведущей в сенцы: хозяйка вышла в сортир. Тогда я встаю.

Сегодня я проснулся сам. Открыл глаза, увидел тоскливую предутреннюю темноту, тёплую и пыльную. Никто не ходит в халате, не ворошит в печке, не дышит тяжело, сипло, не пахнет лекарствами. “Хорошо”, – подумал я и попытался уснуть. Но уснуть не получалось. За ве́ками затеплились, напряглись сотнями капилляров полные трезвости, покоя и бесконечной скуки глаза. Я открыл их снова и вспомнил, что сегодня воскресенье, выходной, что не нужно идти на учёбу, и стало совсем тоскливо. “Зачем всё, чем бы таким заняться, куда пойти?..” – мерцало в голове. Вдруг я подумал, что можно как-то изменить грядущий день, сделать что-то иначе, выскочить из накатанной колеи. Например, уйти пораньше, до того как поднимется хозяйка и начнёт свой ежедневный обряд.

Размякшее за ночь тело прислушалось к непривычному для него импульсу живой мысли и зашевелилось. Я надел джинсы, натянул тёплые носки, кофту, наскоро умылся под рукомойником – без света, в январской предутренней тьме. Тянет согреть чаю, привык. Пощупал холодное железо чайника, почесал затылок. Нет, нельзя. Стоит лишь включить чайник – и утро начнётся, минуя рассвет, таков закон. А мне нужно уйти незаметно, втихаря, как никогда прежде. В этом, я чувствовал, есть своего рода таинство. Таинство побега.

На дворе ещё ночь. Траурно-волшебная сибирская ночь. В свете дальнего фонаря роятся снежные пчёлы. Они повсюду. Они больно жалят меня в лицо и в руки. Тело заранее ёжится от избытка остекленевшей тьмы, зовёт обратно, в тепло. Но чем больше жалоб от плоти, тем упрямей становится мысль о необходимости идти вперёд.

Вот и ограда. Пытаюсь выйти. Калитка не поддаётся, занесена по горло жгучим тёмно-лиловым снегом. По-хорошему надо бы взять лопату, расчистить калитку и прокопать дорожки – от домашней двери до сортира и на улицу. Только не сегодня. Как тать, я перелажу через хлипкий дощатый забор, прыгаю в сугроб. Мне кажется, что хозяйка стоит и смотрит на меня в сумерках комнаты, с той стороны окна. Хуже, если смотрит и улыбается, страшнее…

Иду по улице. Пальцы рук коченеют, совесть безмолвствует. Что дальше?.. Посёлок досматривает последние сны. Над крышами домов чернеют остывшие к утру печные трубы, из которых вот-вот начнёт куриться ароматный древесный дым. Кое-где уже затеплились окна жёлтым уютным светом. Жаворонки проснулись, чтобы почистить снег и накормить собак. Приятно, наверное, работяге после трудовой недели так вот раненько встать, выйти во двор покурить, медленно сознавая, втягивая носом вместе с морозным духом сладость и быстротечность воскресного дня.

Скольжу стёртыми подошвами по льду, ощущая мерзкую влагу подмоченных снегом носков. Обувь самая дешёвая, купленная на старом рынке в прошлом году. Жаль выкидывать как память о первой стипендии, да и на новые – где денег взять? Перехожу улицу. Фонари напряжённо разглядывают съеденный шинами, оголившийся местами асфальт. Кругом никого. Совсем скоро в конце посёлка, за одиноким тополем, появится “кулёк”: в прошлом – культпросветучилище, а ныне – колледж культуры, где уже полтора года я учусь на театральном отделении. Красим декорации, показываем зверей, корчим из себя гениев. Зачем учусь – непонятно. “Ученье – свет, а неученье – культпросвет”, – шутят старожилы. Надо было куда-то поступать после школы, а в армию, мягко говоря, не хотелось. Ну да, а ещё – чтобы оправдать, так сказать, надежды пьяницы и неудачника, руководителя школьного театрального кружка Петра Евгеньича. Спасибо ему, конечно. Переехал в другой город – большой, “престижный” сравнительно с тем городком, где я вырос. Оторвался хилыми корешками от родительской земли, да здесь что-то не прижился. Может, рано ещё, а может, не судьба.

 

Ночь отступает. Город обретает привычные геометрические формы. Заметил: как ни старайся, всегда упускаешь тот мистический миг, когда тьма растворяется в воздухе и оттуда же проступает тихий, но всеобъемлющий свет. Словно кто-то невидимый на мгновение помрачает твой ум, чтобы уберечь тайну.

Справа различаю торец бывшего детдома, мрачно зияющего из темноты окнами-глазницами. Здание старое. Чем древнее и мутнее история здания, тем оно притягательнее. Говорят, прежде тут была женская тюрьма, а до тюрьмы – госпиталь, в войну. Теперь рядом с домом аккуратно, штабелями сложены стройматериалы: сайдинг, доски, кирпич. Чудится что-то отвратительно-яркое и полезное: банк или супермаркет… Впрочем, какое мне дело до всего этого?

Останавливаюсь напротив музыкального корпуса. Всего их два. Этот, кирпичный, похожий на казарму, сляпанный когда-то самими студентами. И главный, салатовый, в три этажа, отсюда его не видно. Стою курю. Ноги коченеют под летними джинсами, тело подрагивает в лёгких конвульсиях – это от худобы. Долго гляжу в коридорную тьму сквозь окно музкорпуса, что-то должен вспомнить и предпринять… Ну да, точно: Колян-трубач. Сегодня ведь его дежурство. Идти мне некуда. Обратно я точно не пойду, кафе до девяти закрыты, надо что-то делать.

Стучу в окно. Оглядываюсь по сторонам. Меня не покидает мания преследования. Внутренне я готов увидеть силуэт хозяйки с лопатой, надвигающийся из молочных сумерек улицы.

Коридор осветился, нервно мигая лампами. Колян, в трусах и тапочках, лениво приближается к окну. Он бесстрашен, он никого и ничего не боится, кроме одного – что у него однажды не встанет. Увидев меня, Колян морщится и делает ленивый жест, чтобы я шёл к двери корпуса. Не решившись идти через главный вход, охраняемый вторым сторожем, лезу через коварный, с острыми пиками, забор.

– Никитос, какого хрена?! – приветствует меня Колян. Его бычий взгляд требует пояснений. Но теперь и во всём мире нет ничего сложнее, чем объяснить Коляну причину моего бегства. Я и сам-то не понимаю – зачем.

Беседуем через приоткрытую железную дверь.

– Такие дела, Колян, замерзаю. – Моё окаменевшее лицо являет подобие улыбки.

– Чё, хозяйка прогнала? – без сочувствия, но с некоторым любопытством спрашивает Колян.

– Не-е, – улыбаюсь, – ночевал тут у чувака одного. Хозяйка с утра пораньше на рынок ушла. А ключи дома оставил.

– С бабами надо ночевать, а не с чуваками, – широко лыбится трубач.

Смеётся он редко и страшно.

– Короче, Никит, – Колян морщит лоб, придумывая убедительную отмазку; улыбка вянет, – я тут не один. Подцепил давеча театралочку вашу. Ну эта, курносая… – Его тонкие губы плотоядно кривятся.

– Да не, я понимаю… Как дежурство-то, воры не лазят? – пытаюсь шутить.

Колян, поняв, что его не побеспокоят, делает “вольно” в тамбуре и тоже шутит:

– Тут, кроме моей “Ямахи”, нефиг брать. А чё на складе, я скоро сам на цветмет отнесу.

Попрощались, обменялись себе на уме взглядами и разошлись. Теперь надо придумывать, куда пойти. А в голове пусто… и на улице – студёно и пусто. Светает. Направляюсь в центр города. Возможно, пока дойду, откроются кафе – в центре их много – и там можно будет погреться, выпить чаю. Есть ещё одна задумка, куда пойти, но пока это табу, туда мне пока нежелательно…

Во дворах встречаются дворники. Лиц не видно, только тёмные спины и неспешные маятники рук. В воздухе – скрежет лопат.

– Бог в помощь, – говорю одному.

Молчит. Скрежещет по льду: скр-рж-ж-жух, скр-рж-ж-жух… Я тоже так скрежетал. Мне говорили: “Бог в помощь”. Я отвечал: “Спасибо”, – и застенчиво улыбался. Мне нравилось работать дворником. Но потом я устал: сессия кипела, снег валил и валил, днём и ночью. Я возненавидел снег. И меня уволили. Год назад. Теперь я люблю снег, и мне приятно наблюдать за дворниками. Они – другие: приходят в тишину улиц, делают добро – и уходят.

После гнетущих панельных кварталов широкий главный проспект, как всегда неожиданно, вырос изумрудными фасадами в классическом стиле, с некоторой претензией на Невский, но скорее в гоголевской, чем в какой-либо иной, трактовке. Я невольно останавливаюсь, вытряхиваю сигарету из пачки, наблюдаю. Ещё горят фонари – мерцающей тропой уходят вниз к замёрзшей реке; ещё мерещатся в складках нездешней архитектуры тени едва ли трезвых демонов и поэтов, скрывшихся в потайные жилища от банальной зари.

Послонявшись по безлюдному центру, ничего путного не нашёл, кроме привокзального круглосуточного кафе. Над входом новогодними гирляндами мигает вывеска – “У Ашота”. В снегу бездомная кошка выгрызает из целлофана кусочки шаурмы. Вхожу. Сажусь за грязный пластиковый столик в форме оранжевого круга – почти солнце. От входной двери несёт стужей и выхлопными газами: входят и выходят похмельные частники с лицами вчерашних зэков и подчёркнуто трезвые водители рейсовых автобусов, солидные пузатые мужики, зашедшие выпить кофе. Те и другие посылают взаимные враждебные токи – ухмылочки, взгляды, воздух меж ними наэлектризован. Вообще, я заметил, вокзал – зона повышенного напряжения мужских инстинктов.

Мокрой тряпкой возит по полу женщина в серой фуфайке и повязанном почти на глаза заношенном чёрном платке. Кажется, ей всё равно, что происходит вокруг, даже то, что она в данный момент делает, чавкая тряпкой. С ней не шутят мужчины, не сторонятся, вежливо извиняясь, случайные посетители. Её задевают, проходят по мытому, наступают на тряпку, опрокидывают ведро с водой – ей по-прежнему всё равно. Я жалею её. Потом вижу, как она переоблачается: скидывает фуфайку, разматывает платок, поправляет причёску, кладёт одежду куда-то под стойку, надевает фартучек. Она становится той, к кому я сейчас подойду, чтобы купить горячего чая, отсчитаю мелочь, не поднимая глаз. Нет, я слишком застенчив для этого. Как-нибудь перетерплю, согреюсь.

Погрев руки, одну в другой, достаю мобильник, звоню Смайлу. Прислушиваюсь, надеюсь на лучшее с той стороны. Услужливый женский голос сообщает: абонент временно недоступен… Вот лажа! А хорошо бы теперь к Смайлу, в его тёплую трёхкомнатную квартиру с кофеваркой и аквариумными рыбками. Квартира, конечно, не его, родительская. Смайл – один из немногих здешних моих приятелей; познакомились, кажется, на местном рок-концерте. Вообще-то Смайл – мажор и нытик (хотя сам он называет себя хипстером), я таких не очень люблю. Но как-то так получилось, что мы сладили, стали вместе пропинывать свободное время. У него были деньги, у меня – тяжёлая юность. Я научил его пить водку, приправляя беседу неформальскими байками о злых гопниках. Спел ему пару собственных песен с сибирским надрывом, отчего он ещё больше меня зауважал. Разумеется, водка, сигареты “Парламент”, закуска – за его счёт. Я ему между делом вещал, что вообще-то закуска – не главное, что слушать надо “Гражданскую оборону” и “Аквариум”, чтобы что-то понимать в жизни, а не всякую там “кислоту”, что прикид – это гнилые понты, а главное – что ты такое есть как сущность. Он доверчиво кивал, храбрился, сопел в аккуратную бороду, опрокидывал содержимое стаканчика в рот, поблёскивая брекетами, после чего беспомощно щупал руками воздух. На его месте я бы давно послал меня к чёрту. Но – непостижима суть человеческих отношений. Может, теперь-то он меня и послал, молчанием дав понять, что всему есть предел и что он тоже имеет право на свою тепличную жизнь. Не всем же рвать на себе тельняшку, кто-то ведь должен иметь фирменные штаны и последней модели “яблоко” в кармане. Явиться ни свет ни заря в воскресенье – похарчевать, погреться, поцедить истины – каждый сможет. Неужто прозрел? Да нет, просто отключил телефон. С кем не бывает.

Глядя на желтоватое, болезненное лицо буфетчицы за стойкой, вспоминаю о хозяйке. Вероятно, теперь она уже проснулась. Сидя на кровати, закинула пару горьких таблеток в рот, запила тут же водой из стакана, нашарила тапки, прошла через тёмный зал на кухню, запахивая халат, чтобы я чего-нибудь не разглядел, включила свет, мельком взглянула на диван, остановилась. Вытягивает губы, чтобы оживить мысль; лицо выражает настороженность и удивление. Вот она думает: куда он мог деться? Обнаружив дырявое креслице, не занятое одеждой, направляет свой взгляд на вешалку – куртки нет. Наверное, что-то произносит вслух. Интересно, что именно: “И куда в такую рань подался?” или “В церковь, что ли? Да не должо́н”. Потом открывает холодильник, видит нетронутую палку колбасы, должно быть, довольно улыбается в эту минуту. Не спеша режет толстыми кругляшками колбасу для рыжего кота, другую часть откладывает на завтрак, прикрыв чистой салфеткой. Шумно и удовлетворённо вздыхает, накидывает пальтецо и… идёт в сортир. Так-так… Дальше интереснее. Входную дверь открывает не сразу. Наваливается всем своим добром и ме-едленно сдвигает хренову кучу нападавшего за ночь снега. Надо заметить, что я и сам-то со своей худобой едва протиснулся наружу. Вот тут-то и кульминация…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru