Несмотря на запрет родителей, Прокофий пришла на похороны. И, несмотря на запрет христианства на самоубийство, было отпевание – Никитины родственники смогли доказать церкви – разумеется, за отдельную плату, – что перед смертью Никита покаялся. Поскольку его увечья были почти незаметны – только лицо чуть отекло, – гроб открыли для прощаний. Прокофий подошла к нему. У Никиты были лиловые губы – такие же, как у того мужчины, лежавшего пару лет назад возле дома. И, как и у него, у Никиты было такое умиротворённое выражение, будто он летним днём наелся вкусных дачных ягод и теперь сладко спит где-нибудь на террасе. Все целовали Никиту в лоб, и только Прокофий поцеловала его в губы.
В субботу утром Никита проводил Прокофия до школы, где у той была олимпиада по русскому языку, а сам пошёл домой. Его тяготила большая нужда, но он старался идти как обычно, прогулочным шагом. Никите было стыдно сходить по-большому в гостях у Прокофия, но за этот стыд он презирал себя, так что, намеренно замедляя свой ход, он тем самым хотел внушить себе, что он вовсе и не хотел справить нужду в гостях и потому сейчас никуда не торопится. И в этом самовнушении Никита зашёл на почту, куда должны были доставить небольшой тираж его книги, который он перед этим заказал. У Никиты не было при себе паспорта и, взяв талон, он подошёл к свободному окошку, чтобы спросить, можно ли забрать посылку без паспорта. Сидевшая в окошке сухощавая женщина, с чёрными испорченными волосами, всегда в одном и том же белом, крупной вязи, свитере и шерстяном жилете, буркнула что-то неразборчивое и полезла зачем-то под стол. Через некоторое время Никита снова задал свой вопрос, уже не так уверенно, как в первый раз. «Нет, нельзя!» – гаркнула из-под стола сотрудница. Тогда Никита, промямлив какой-то бред вроде: «Я просто талон взял, он тогда аннулируется…», выбросил этот самый талон в мусорное ведро под окошком и вышел на улицу. Стыд неприятно щекотал Никитину шею и клокотал в груди, и, идя вдоль Волоколамского шоссе, Никита глубоко дышал, чтобы успокоиться.
Придя домой, Никита помыл руки, неспешно переоделся в пижаму и даже съел второй завтрак и только после этого пошёл в уборную.
Облегчившись, он стал искать в интернете статистику о сне. К воскресному занятию в киношколе Прокофию нужно было снять этюд, в котором бы художественно переосмысливался какой-нибудь сухой формальный текст – документ, список покупок, диалог из учебника по иностранному языку. Прокофий вспомнила об этом только в пятницу вечером, когда они с Никитой, наигравшись в «плейстейшн», сидели на кухне и пили чай. Им обоим было стыдно за столь бездарно потраченное время – ни Прокофий, ни Никита уже давно ни во что не играли, потому как игрой для них стала сама жизнь, – и сейчас каждый, прихлёбывая чай, объяснялся со своей совестью. Никита, готовый в тот момент взяться за любую работу, лишь бы не ковырять в голове, как дохлую птицу, три часа убитого времени, предложил Прокофию свою помощь в создании киноэтюда, и они вместе стали думать над выбором письменного первоисточника. А потом Никита, ничего не говоря, сходил в кладовку и вернулся оттуда с какой-то распечаткой. Это был акт из института судебной психиатрии имени Сербского, где Никитин папа, в юности ограбивший с друзьями чью-то квартиру, проходил освидетельствование на вменяемость. Никитина мама, только недавно показавшая сыну этот документ, запретила Никите даже просто рассказывать кому-то о нём, назвав это «позорищем», – но Никита, как и Прокофий, по-детски любил всякую чернуху, особенно ту, которой буквально сочилась история его семьи, видя в ней некое, хоть и мрачное, но основание собственной исключительности, – и сейчас Никита не смог удержаться от искушения в очередной раз завернуть эту семейную чернуху в художественный фантик.
Но только Никита начал читать документ, стыд стал словно бы сдавливать его шею двумя деревянными колодами: голос его становился всё глуше, а слова отпрыгивали от его взгляда, как лягушки – от колёс приближающейся машины. Но стыдился, вернее, смущался Никита не за себя и не за своего повёрнутого отца, а за Прокофия, точнее сказать, вместо неё, будучи уверенным, что она сейчас не находит себе места от смущения. Прервавшись посередине, Никита перевёл взгляд на Прокофия и сказал, что может не продолжать, если Прокофию тяжело это слушать. Прокофий легонько улыбнулась и с той же заботливой ноткой, как и в Никитином голосе, сказала, что, всё хорошо, но, если Никите самому тяжело, тогда действительно лучше остановиться. Никита не слишком поверил Прокофию – верить в то, что Прокофию безразлична трагедия Никитиной семьи ему совсем не хотелось, ибо для него, любителя привлечь внимание, это было бы ещё хуже, чем смущение, – но читать всё равно продолжил.
Моменты, где раскрывались обстоятельства преступления («испытуемый нанёс гр-ну К. удар по голове газовым пистолетом, в результате чего тот получил лёгкие телесные повреждения), Никита пропускал – стыдился, – зачитывая только психологическую характеристику («После смерти брата и последовавшей за ней смертью бабушки испытуемый стал замкнутым, у него нарушился эмоциональный контакт с матерью») и описания папиных галлюцинаций («Испытуемый отмечает, что временами он слышит «неопределённый шёпот», а перед засыпанием у него возникает в голове ощущение надвигающегося чёрного шара, который увеличивается в размере»). Не дойдя до конца распечатки, Никита посмотрел в глаза Прокофию, как стрелок смотрит через рассеявшийся дым на поражённую мишень, ища в них изумление. Но в них был, скорее, интерес ребёнка, впервые попавшего в Кунсткамеру.
Они с Никитой, освежив в кружках чай, стали подчёркивать нужные места в документе и переписывать их в заметку на планшете. Примерно через полчаса, ровно к одиннадцати вечера, у них был готов текст для закадрового голоса. По Никитиной идее, этот закадровый голос как бы вещал из будущего, тогда как на экране показывалось настоящее, обычный день из жизни подростка: он просыпается, делает работу по дому, встречается с друзьями, у одно из которых день рождения, они вместе гуляют, сидят у именинника в гостях, а вечером, возвратившись домой, главный герой находит своего брата висящим в петле в кладовке, что рушит его жизнь и приводит к тому, о чём написано в документе. Конечно, в жизни всё было не так, и смерть Никитиного дяди, если и повлияла на траекторию жизни его папы, то несущественно. Но ведь всегда есть соблазн увидеть причину всех бед в каком-то одном событии. Особенно когда ты творец и у тебя не так много бумаги или плёнки.
Покончив с текстом, Прокофий и Никита выдвинулись в сторону дома Прокофия – её родители уже ждали. И, пока они шли по ночным безлюдным улицам, Никита говорил о том, что, как ни странно, умение преподнести себя публике, заявить о себе не только помогает творцу набить карманы, но и самым благотворным образом влияет на его творчество, потому что всё это ставит творца лицом к лицу с его страхами и комплексами, которые бросают тень и на его творчество. Побеждая же все эти страхи и комплексы, творец как бы расправляет плечи, его голос обретает уверенность, и именно она, эта уверенность, и притягивает людей.
Голос же Никиты, когда они с Прокофием спустились в переход на Октябрьском Поле, пресёкся. Там, на холодной и грязной плитке, сидел седой дед с жёлтой, похожей на пивную пену бородой, в чёрной мешковатой одежде, слишком тёплой для начала ноября, видимо, с запасом на грядущую зиму, и протягивал пластиковый стаканчик, где лежало несколько монет. Попрошайки, юродивые и все прочие униженные и оскорблённые вызывали у Никиты сильнейшее смущение или, скорее, чувство стыда: ему становилось стыдно за свои проблемы, которые в свете их более, так сказать, осязаемых проблем виделись теперь Никите капризом изнеженного ребёнка, а его слова, о чём бы он ни говорил в этот момент, слышались ему изливанием этого детского каприза. Хотя, как догадывался Никита, всё могло быть намного проще, и он просто в очередной раз судил всех и всё по себе, как всё тот же ребёнок, которому кажется, что его плюшевый медвежонок замёрзнет, если его не накрыть одеялом. Только все стоящие в переходах медвежата, несмотря даже на суровые русские холода, должны были, в представлении Никиты, не замёрзнуть, а сгореть – сгореть от стыда. И не они, а он сам – окажись он на их месте.
Неизвестный, никому не нужный писатель, – продолжал после смущённого молчания Никита, когда они с Прокофием поднимались из перехода, – остаётся таковым, в первую очередь, потому, что он пишет, как неизвестный, никому не нужный писатель. Но, чтобы быть нужным людям, мало просто в них нуждаться. Нужно ими интересоваться. А что может быть полезнее для писателя, чем интерес к людям? Все великие писатели только тем и заинтересовали читателя, что сами интересовались им и, как следствие, знали, что ему нужно, что ему интересно. Вопреки всем «Багамам при жизни и памятникам в вечности» Никита не верил в непризнанных, непонятых гениев, видя в них тех, кто, задрав высоко нос, не удостоил вниманием землю под своими ногами, на что та ответила взаимностью. А затем, как и почти в любом другом своём монологе, Никита сослался на Пелевина, приблизительно воспроизведя его цитату: «Цены нынче такие, что нужно быть модным, а Нобель – может быть, а может и не быть». Последние метры до дома Прокофия Никита, уже совсем отвлёкшись от темы, говорил о пустотности нашего времени и о том, что осмыслять эту пустоту ежегодной книжкой под силу только признанному певцу пустоты Пелевину.
Уже дома Никита как-то особенно весело разговаривал с родителями Прокофия Ириной и Алексеем и в целом был в приподнятом настроении: осознание того, что за весь вечер они с Прокофием ни разу не увлеклись друг другом дальше объятий и что вместо любовных утех они занимались горними творческими делами, давало ему ощущение собственной чистоты или, вернее сказать, избавляло его от того вяжущего рот и сковывавшего движения стыда, который он обычно испытывал, приходя к Прокофию после их уединённых посиделок у него дома.
И даже когда все разошлись по комнатам и во всей квартире выключился свет, вместо того, чтобы начать свои тихие игры, Прокофий и Никита продолжили творить кино. Сначала думали над названием, перебрали несколько вариантов и остановились на «Испытуемом». Потом взялись за написание сценария. Освещённые одним только экраном планшета, Прокофий и Никита шёпотом обсуждали идеи и тут же записывали их в заметку, но после того, как засыпавшая в соседней комнате Алёна попросила их говорить потише, они стали переписываться в чате. И была какая-то особенная, робкая прелесть в том, что они, лёжа на одной кровати, обменивались сообщениями, слыша голос друг друга только у себя в голове.
Идея видеоряда строилась на постоянных параллелях между ним и тем, что зачитывал закадровый голос; страшные, больнично-холодные слова воплощались на экране в самых безобидных образах, что создавало эффектный контраст. Так, например, в момент, когда говорится про чёрный шар, надвигающийся на испытуемого перед засыпанием, главный герой надувает воздушный шар на дне рождения у друга.
Где-то в полчетвёртого Прокофий и Никита дописали сценарий – всё заканчивается в кладовке, на полу – перевёрнутая табуретка, рядом – записка, и за секунду перед темнотой в кадр попадают мыски раскачивающихся ног. Никита устало переполз с кровати Прокофия на примыкавшую к ней раскладушку, но, улёгшись, понял, что не заснёт. Истории о помешанных действовали на Никиту заразительно и, вероятно, по тому же принципу, по которому в психбольницах психический припадок одного по цепной реакции распространяется на других, Никита сейчас тоже чувствовал себя помешанным. Возбуждение скреблось у него в груди, а мысли, разогнавшись и будто бы слетев с каких-то креплений, почти ощутимо толкались в его голове. Никите казалось, что он на пределе, что он сейчас не выдержит, но чего именно он не выдержит, Никита не мог понять. Он знал только, что ему нужно отвлечься. И что лучше всего в этом помогает чтение. На ум тут же пришли «Записки сумасшедшего» Толстого, о которых недавно говорили на лекциях. Никита взял телефон, открыл «Литрес» скачал этот рассказ и стал читать. Описание арзамасского ужаса только ещё сильнее взвинтило Никиту, и он уже подумал, что зря начал читать этот рассказ. Но последовавшая за этим описанием эмоциональная разрядка (Толстой не купил пензенское имение, возвратился домой и зажил по-прежнему, теперь только начав ходить в церковь) успокоила Никиту, и вскоре он стал засыпать. Никита убедил себя в том, что всё произошедшее с ним – просто осадок от той самой семейной чернухи, который, как бы он это ни отрицал, всё же остался у него на душе в виде какой-то смеси стыда и скорби, и совсем скоро заснул.
Ребята хотели успеть до олимпиады Прокофия снять первые сцены у Никиты дома, но утром, еле разомкнув глаза, поняли, что ничего снимать не будут. В десять часов Алёна, «злая», хмурая», как про неё со смесью насмешки и умиления говорила ребятам Ирина, поехала на занятия по живописи, а Прокофий и Никита, провалявшись в кровати до двенадцати, позавтракали, собрались и выдвинулись к школе.
По дороге Прокофию пришла идея: снять один день из жизни человека, делающего всё с закрытыми глазами, как бы лунатика, тогда как закадровый голос будет озвучивать сухую статистику о сне наподобие того, что человек спит одну треть своей жизни. Никита тут же предложил ограничить место действия станцией МЦК «Зорге», на которой они сейчас стояли, ожидая поезда.
Условились, что, пока Прокофий пишет олимпиаду, Никита найдёт подходящий текст для закадрового голоса и уже после олимпиады они приступят к съёмкам.
И вот сейчас, выйдя из туалета, Никита вбил в поисковик «статистика о сне», кликнул по первой выпавшей ссылке и оказался на каком-то казённо-архаичном сайте, где была размещена тематическая статья, приуроченная ко всемирному дню сна. Никита скопировал её в переписку с самим собой, чуть подсократил, кое-что добавил и сохранил. Начало самой статьи предваряли слова: «Человек проводит во сне треть своей жизни». В конце эти слова повторяются, а за ними следуют: «Но, если говорить откровенно, человек проводит во сне все три трети своей жизни, просыпаясь лишь на четвёртую». Как бы Прокофия и Никиту не пробуждала, вернее, не усыпляла к жизни их любовь друг к другу, без кальдероновского «жизнь – сон» они по-прежнему не могли обойтись.
Покончив с текстом, Никита стал записывать вокал для новой песни. И, как это обычно бывает, в святилище его сосредоточения начали ломиться грязные бесовские мысли: «Как она там, бедная? – думал Никита. – Тоже ведь небось при мне стесняется, а в школе никто, понятное дело, не ходит по-большому; сидит сейчас, наверное, терпит. Хотя она и ест как птичка…» Эти мысли, будто перекати-поле, быстро уволок прочь ветер стыда, и Никита продолжил запись.
В половину третьего, спустя всего полтора часа после начала олимпиады, Прокофий написала, что всё закончила. Никите оставалось записать ещё половину песни, так что он предложил Прокофию зайти к нему. И последний припев Никита уже допевал при ней. Он не стеснялся петь при Прокофии – они спели уже столько песен вместе, что это было бы даже странно, – но голос, ослабленный недосыпом, быстро сел, из-за чего дубли получались плохие. Поэтому, чтобы не мурыжить Прокофия, Никита просто записал несколько одинаковых дорожек, авось что-нибудь из этого склеится, и закрыл проект.
И пока они собирались на улицу, Никита поделился с Прокофием идеей, которая пришла к нему во время записи. Он будет сниматься в пижаме и домашних тапочках, а на глазах у него будет маска для сна. Прокофий идею одобрил, и Никита, сложив в рюкзак комплект пижамы, стал искать маску для сна. Нашлась только маска его старшего брата – в виде морды розового единорога, сонно прикрывшего сахарные глазки. Но после секундного раздумья ребята поняли, что она им подходит даже больше, чем какая-нибудь обычная.
Собравшись, Прокофий и Никита вышли на улицу. Они свернули с Врубеля на Панфилова и пошли по ней в сторону МЦК «Стрешнево», где планировали начать съёмки. Вечерело. Небо, прикрытое редкими облаками, было словно окутано золотой пылью. Прокофий, заметив на лице Никиты угрюмость, спросила его, в чём дело. Никите просто было страшно перед съёмками, и он прокручивал в голове все постыдные сцены, которые могли произойти во время них. Но вместо этого Никита сказал, что чувствует себя сейчас немного чужим в своей голове – должно быть, от недосыпа. А потом, улыбнувшись, добавил: «Зато не придётся отыгрывать сонливость».
Никита переоделся в станционном туалете, корячась в тесной кабинке и стараясь не дотронуться до грязного ободка туалета, они с Прокофием вышли на улицу и приступили к съёмкам. Первая сцена: Никита в домашних махровых тапочках, голубой пижаме и розовой маске идёт в сторону камеры по плиточной дорожке на фоне расположенного по соседству от станции хлебозавода. Дальше снимали уже внутри станции, на перроне и в поезде по пути на станцию «Зорге». Когда они, сняв, как Никита читает книжку, просто сидели, ожидая своей станции, Никита сказал, что ему хорошо. И по его лицу было видно, что это так. Но от чего именно ему хорошо, Никита не сказал. Хорошо же ему было от ощущения, ровно противоположного стыду, от какой-то развязности человека, который ясно осознаёт свою непохожесть на других, чувствует на себе взгляды этих других и испытывает от этого какую-то полубезумную радость.
На станции «Зорге» Прокофий снял проехавший вдруг с другой стороны платформы шумный товарняк и то, как Никита стоит у кофейного аппарата, как бы что-то выбирая. Затем они поднялись по эскалатору, тоже сняв это, и пошли по остеклённой трубе перехода с несуразными салатовыми решётками вентиляции. Там к ним подошёл дядя в тёмно-синей куртке, работник станции, и сказал, что без специальных договорённостей профессиональная съёмка на станции запрещена. Посмотрев на Никиту, он сказал, что тот как будто из дома сбежал, и добродушно посоветовал ему утеплиться. Работник этот был добрый человек с совершенно не идущим его профессии умным лицом, поэтому он разрешил ребятам доснять последнюю сцену, после чего они вышли со станции на сторону Октябрьского Поля. Прямо возле станции стояла карта ближайшей местности в виде большого остеклённого круга, подсвеченного изнутри. Сейчас на фоне уже потемневшего неба эта карта напоминала Луну. Посмотрев на неё, ребята сразу поняли, что закончат съёмки именно здесь. Никита стоит возле карты, сначала общий план издалека, на фоне – гряда бежевых новостроек и вечернее небо, затем – уже вблизи, в профиль: Никита смотрит на карту, потом поворачивается к камере, снимает маску и улыбается.
Пока ребята снимали эту сцену, к ним со станции МЦК подошла Алёна. Никитин внешний вид она оценила улыбкой и весёлым смехом. Алёна возвращалась из «Хумус-бара» рядом со школой или от «своих еврейчиков», как она называла работников этого заведения, которые её «приняли как свою». То, что она действительно была там своей, Алёна не знала, и это её неведение касаемо своей национальной принадлежности, давшей ей горбоватый нос, рыбьеватые глаза и округлость форм, умиляло Никиту. Уже вместе они вернулись на станцию, где Никита, опять корячась и сторонясь грязного ободка, переоделся. Решили пойти к Никите – записывать закадровый голос, но перед этим зайти к сёстрам, чтобы Алёна взяла учебники, а Прокофий перекинула снятое с камеры на телефон, на котором она обычно монтировала. Однако уже дома, после горячего супа, Алёна сказала, что не пойдёт с ребятами – прошлой ночью она, как и ребята, мало спала и сегодня хочет лечь пораньше. Оставив Алёну дома и пожелав ей спокойной ночи, Прокофий и Никита ушли.
Дома у Никиты они опять с головой ушли в кинопроизводство: сначала Никита записывал закадровый голос, постоянно запинаясь, прерывая запись и начиная всё сначала. Потом, когда Никита наконец слепил из множества дорожек одну более-менее ровную и переслал её Прокофию, она взялась за монтаж. Никита в это время залез в проект с песней, над которой работал сегодня днём, и стал копаться в дорожках, записанных уже при Прокофии. Хороших целиком там не оказалось, но склеить вполне себе благозвучного Франкенштейна Никите всё-таки удалось. И довольно скоро Прокофий закончила с монтажом. Пошли к Саше, Никитиному брату – он, узнав перед этим от ребят, что они работают над короткометражкой, предложил, когда они закончат, посмотреть её у него в комнате на проекторе. Саша всё подключил, и они посмотрели. Саша был в восторге, хвалил ребят, а сами они не скрывали своего самодовольства. Пришла Мила, Сашина девушка, посмотрели во второй раз. Ей тоже всё понравилось. Разошлись по комнатам. Прокофий и Никита лежали у него на диване и смотрели друг на друга. Свет одной только лампы на высокой ноге золотил мягкую, округлую, в белом пушке, щёку Прокофия. Никита вглядывался в каждую пору на коже Прокофия, в каждый изгиб лица, в обод её радужки цвета обшивки затонувшего корабля или последних осенних листьев и в бездну зрачка, которую этот обод окаймлял, – и от осознания или, скорее, чувства несомненности её бытия, равноценности её и его бытия (из этих глаз на меня смотрит не менее живая душа, чем моя, её чувства не менее важны и подлинны, чем мои, а её взгляд не менее правдив, достоверен чем мой) Никитины собственные глаза широко распахнулись. Прокофий смущённо усмехнулась, как всегда, когда они слишком долго смотрели друг другу в глаза, Никита усмехнулся в ответ, и то чувство абсолютного единения пропало, рассыпалось, как карточный домик – от неловкого движения. Прокофий и Никита приподнялись и сели, опершись спинами о стену. Завязался разговор, ходящий вокруг да около их работы. И, когда речь зашла про недостатки или откровенные дефекты, которые у большого и признанного творца становятся фишкой, отличительной чертой, выделяющей его на фоне других, Никита привёл в пример хорошо знакомого Прокофию Тома Йорка с его повреждённым при родах, всегда чуть сощуренным глазом. Он тут же взял телефон, открыл ютуб и показал запись одного эпизода программы «Точь-в-точь», где Никита Пресняков перепевал радиохэдовскую «Creep». Никитин тёзка очень старался соответствовать образу, двигался, как марионетка в неумелых руках, кривил ноги, щурил один глаз (собственно, из-за этого прищуренного глаза Никита и вспомнил это видео), но голос, манерный, наследственно слащавый и к тому же ещё грубо затюненный, перечёркивал все его потуги. Дабы продемонстрировать настоящее очарование лажи, Никита стал искать виденное им когда-то давно живое исполнение этой песни, на котором в кульминации после второго припева у Тома Йорка самым досадным образом срывается голос. И в одном из видео, где Никита искал тот момент, вылезла реклама: лысая девочка с глазами на мокром месте жалобно смотрит в камеру и просит о помощи. Кому именно и зачем, было понятно по гладкой лысине на её голове. Но Никита в этот момент ничего не понимал. Он как будто потерялся в собственной голове и не знал, как себя вести, как реагировать на то, что он сейчас видел. Никита перевёл взгляд на Прокофия. Она, кажется, тоже не знала, как себя вести, но, видимо, хотела скрыть это под внезапно окаменевшим выражением. Тогда Никита, не выдержав этого мучительного непонимания, вдруг усмехнулся или, скорее, крякнул, как будто чем-то подавившись. Он усмехнулся не от того гнусного веселья, с которым в день памяти Беслана некоторые школьники, стоя в актовом зале на минуте молчания, переглядываются и тихонько хихикают, – Никита лишь хотел хоть как-то откликнуться на увиденное, потому что обойти это молчанием было бы немыслимо. И Прокофий тут же последовала его примеру и тоже усмехнулась. Всё это произошло за те пять секунд, в течение которых нельзя пропустить рекламу, а как только на экране появилась соответствующая кнопка, Никита тут же её нажал. Он продолжил искать ту концертную запись, но внутри Никита теперь ощущал какое-то натяжение, как когда тебя просят повторить глупую шутку и ты колеблешься, не зная, повторять её или нет. И после ещё пары неудачных попыток Никита прекратил поиски.