Я хожу среди людей, как среди обломков будущего, – того будущего, что вижу я.
И в том мое творчество и стремление, чтобы собрать и соединить воедино все, что является обломком, загадкой и ужасной случайностью.
И как мог бы я быть человеком, если бы человек не был также поэтом, отгадчиком и избавителем от случая!
Спасти тех, кто миновали, и преобразовать всякое «было» в «так хотел я» – лишь это я назвал бы избавлением!
Воля – так называется освободитель и вестник радости; так учил я вас, друзья мои! А теперь научитесь еще: сама воля еще пленница.
«Хотеть» освобождает – но как называется то, что и освободителя заковывает еще в цепи?
«Было» – так называется скрежет зубовный и сокровенное горе воли. Бессильная против того, что уже сделано, она – злобная зрительница всего прошлого.
Обратно не может воля хотеть; что не может она победить время и остановить движение времени, – в этом сокровенное горе воли.
«Хотеть» освобождает; чего только ни придумывает сама воля, чтобы освободиться от своего горя и посмеяться над своим тюремщиком?
Ах, безумцем становится каждый пленник! Безумством освобождает себя и плененная воля.
Что время не бежит назад, – в этом гнев ее; «было» – так называется камень, которого не может катить она.
И вот катит она камни от гнева и досады и мстит тому, кто не чувствует, подобно ей, гнева и досады.
Так стала воля, освободительница, причинять страдание: и на всем, что может страдать, вымещает она, что не может вернуться вспять.
Это, и только это, есть само мщение: отвращение воли ко времени и к его «было».
Поистине, великая глупость живет в нашей воле, и проклятием стало всему человеческому, что эта глупость научилась духу.
Дух мщения: друзья мои, он был до сих пор лучшей мыслью людей; и где было страдание, там всегда должно было быть наказание.
«Наказание» – именно так называет само себя мщение: с помощью лживого слова оно притворяется чистой совестью.
И так как в самом хотящем есть страдание, что не может он обратно хотеть, – то и сама воля, и вся жизнь должны бы быть – наказанием!
И вот туча за тучей собралися над духом – пока наконец безумие не стало проповедовать: «Все преходит, и потому все достойно того, чтобы прейти!»
И самой справедливостью является тот закон времени, чтобы оно пожирало своих детей, – так проповедовало безумие.
Нравственно все распределено по праву и наказанию. Ах, где же избавление от потока вещей и от наказания «существованием»? Так проповедовало безумие.
Может ли существовать избавление, если существует вечное право? Ах, недвижим камень «было»: вечными должны быть также все наказания. Так проповедовало безумие.
Никакое деяние не может быть уничтожено: как могло бы оно быть несделанным через наказание! В том именно вечное в наказании «существованием», что существование вечно должно быть опять деянием и виной!
Пока наконец воля не избавится от себя самой и не станет отрицанием воли, – но ведь вы знаете, братья мои, эту басню безумия!
Прочь вел я вас от этих басен, когда учил вас: «Воля есть созидательница».
Всякое «было» есть обломок, загадка, ужасная случайность, пока созидающая воля не добавит: «Но так хотела я!»
– Пока созидающая воля не добавит: «Но так хочу я! Так захочу я!»
Но говорила ли она уже так? И когда это случается? Распряжена ли уже воля от своего собственного безумия?
Стала ли уже воля избавительницей себя самой и вестницей радости? Забыла ли она дух мщения и всякий скрежет зубовный?
И кто научил ее примирению со временем и высшему, чем всякое примирение?
Высшего, чем всякое примирение, должна хотеть воля, которая есть воля к власти, – но как это может случиться с ней? Кто научит ее хотеть обратно?
– Но на этом месте речи Заратустра вдруг остановился и стал походить на страшно испугавшегося. Испуганными глазами смотрел он на своих учеников; взор его, как стрела, пронизывал их мысли и тайные помыслы. Но минуту спустя он уже опять смеялся и сказал добродушно:
«Трудно жить с людьми, ибо трудно хранить молчание. Особенно для болтливого».
Так говорил Заратустра. Но горбатый прислушивался к разговору и закрыл при этом свое лицо; когда же он услыхал, что Заратустра смеется, он с любопытством взглянул на него и проговорил медленно:
«Почему Заратустра говорит с нами иначе, чем со своими учениками?»
Заратустра отвечал: «Что ж тут удивительного! С горбатыми надо говорить по-горбатому!»
«Хорошо, – сказал горбатый, – а ученикам надо разбалтывать тайны.
Но почему говорит Заратустра иначе к своим ученикам, чем к самому себе?»
Не высота: склон есть нечто ужасное!
Склон, где взор стремительно падает вниз, а рука тянется вверх. Тогда трепещет сердце от двойного желания своего.
Ах, друзья, угадываете ли вы и двойную волю моего сердца?
В том склон для меня и опасность, что взор мой устремляется в высоту, а рука моя хотела бы держаться и опираться – на глубину!
За человека цепляется воля моя, цепями связываю я себя с человеком, ибо влечет меня ввысь, к сверхчеловеку: ибо к нему стремится другая воля моя.
И потому живу я слепым среди людей; как будто не знаю я их, чтобы моя рука не утратила совсем своей веры в нечто твердое.
Я не знаю вас, люди: эта тьма и это утешение часто окружают меня.
Я сижу у проезжих ворот, доступный для каждого плута, и спрашиваю: кто хочет меня обмануть?
Моя первая человеческая мудрость в том, что я позволяю себя обманывать, чтобы не быть настороже от обманщиков.
Ах, если бы я был настороже от человека, – как бы мог человек быть тогда якорем для воздушного шара моего! Слишком легко оторвался бы я, увлекаемый вверх и вдаль!
Таково уж провидение над моею судьбой, что без предвидения должен я быть.
И кто среди людей не хочет умереть от жажды, должен научиться пить из всех стаканов; и кто среди людей хочет остаться чистым, должен уметь мыться и грязной водой.
И часто так говорил я себе в утешение: «Ну, подымайся, старое сердце! Несчастье не удалось тебе: наслаждайся этим – как своим счастьем!»
Моя вторая человеческая мудрость в том, что больше щажу я тщеславных, чем гордых.
Не есть ли оскорбленное тщеславие мать всех трагедий? Но где оскорблена гордость, там вырастает еще нечто лучшее, чем гордость.
Чтобы приятно было смотреть на жизнь, надо, чтобы ее игра хорошо была сыграна, – но для этого нужны хорошие актеры.
Хорошими актерами находил я всех тщеславных: они играют и хотят, чтобы все смотрели на них с удовольствием, – весь дух их в этом желании.
Они исполняют себя, они выдумывают себя; вблизи их люблю я смотреть на жизнь – это исцеляет от тоски.
Потому и щажу я тщеславных, что они врачи моей тоски и привязывают меня к человеку, как к зрелищу.
И потом: кто измерит в тщеславном всю глубину его скромности! Я люблю его, и мне его жаль из-за его скромности.
У вас хочет он научиться своей вере в себя; он питается вашими взглядами, он ест хвалу из ваших рук.
Даже вашей лжи верит он, если вы лжете во хвалу ему, – ибо в глубине вздыхает его сердце: «Что я такое!»
И если истинная добродетель та, что не знает о себе самой, – то и тщеславный не знает о своей скромности!
Моя третья человеческая мудрость в том, что ваша боязливость не делает для меня противным вид злых людей.
Я счастлив при виде чудес, порождаемых знойным солнцем: при виде тигра, пальм и гремучих змей.
Так и среди людей есть прекрасный приплод знойного солнца, и у злых есть много чудесного.
И как мудрейшие среди вас не казались мне такими уж мудрыми, так нашел я и злобу людей в молве о ней.
И часто спрашивал я, качая головой: к чему еще гремите вы, гремучие змеи?
Поистине, даже для зла есть еще будущее! И самый знойный юг не открыт еще для человека.
Сколь многое называют теперь худшей злобою, что имеет всего двенадцать футов в ширину и три месяца в длину! Но некогда придут в мир гораздо большие драконы.
Чтобы сверхчеловек не был лишен своего дракона, сверх-дракона, достойного его, – надо, чтобы знойное солнце долго еще пылало над влажным девственным лесом!
Из ваших диких кошек должны вырасти сперва тигры, из ваших ядовитых жаб – крокодилы: ибо у доброго охотника должна быть и добрая охота!
И поистине, вы, добрые и праведные! В вас есть много смешного и особенно ваш страх перед тем, что до сих пор называли «дьяволом»!
Так чужда ваша душа всего великого, что вам сверхчеловек был бы страшен в своей доброте!
И вы, мудрые и знающие, вы бежали бы от солнечного зноя той мудрости, в которой сверхчеловек купает с радостью свою наготу.
Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в том сомнение мое в вас и тайный смех мой: я угадываю, вы бы назвали моего сверхчеловека – дьяволом!
Ах, устал я от этих высших и лучших: с «высоты» их потянуло меня выше, дальше от них, к сверхчеловеку!
Ужас напал на меня, когда увидел я нагими этих лучших людей; тогда выросли у меня крылья, чтобы унестись в далекое будущее.
В далекое будущее, в более южные страны, о каких не мечтал еще ни один художник: туда, где боги стыдятся всяких одежд!
Но переодетыми хочу видеть я вас, о братья и ближние мои, и наряженными, тщеславными и гордыми, в качестве «добрых и праведных».
И переодетым хочу я сам сидеть среди вас – чтобы не узнавать вас и себя: в этом моя последняя человеческая мудрость. —
Так говорил Заратустра.
Что случилось со мною, друзья мои? Вы видите меня расстроенным, изгнанным, повинующимся против воли, готовым уйти – ах, уйти подальше от вас!
Да, еще один раз должен Заратустра вернуться в свое уединение: но неохотно возвращается на этот раз медведь в свою берлогу!
Что случилось со мною? Кто обязывает меня к этому? – Ах, этого хочет мой гневный повелитель, он говорил ко мне; называл ли я вам когда-нибудь имя его?
Вчера вечером говорил ко мне мой самый тихий час – вот имя ужасного повелителя моего.
И случилось это так – ибо я должен сказать вам все, чтобы ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося!
Знаете ли вы испуг засыпающего? —
До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит из-под ног его и начинается сон.
Это говорю я вам для сравнения. Вчера, в самый тихий час, почва ушла из-под моих ног: сон начался.
Стрелка подвинулась, часы моей жизни перевели дух, – никогда еще не было такой тишины вокруг меня: так что сердце мое испугалось.
Тогда заговорила беззвучно тишина ко мне: «Ты знаешь это, Заратустра?» —
И я вскрикнул от страха при этом шепоте, и кровь отхлынула от моего лица, – но я молчал.
Тогда во второй раз сказала она мне беззвучно: «Ты знаешь это, Заратустра, но ты не говоришь об этом!» —
И я отвечал наконец, подобно упрямцу: «Да, я знаю это, но не хочу говорить об этом!»
Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Ты не хочешь, Заратустра? Правда ли это? Не прячься в своем упорстве!»
И я плакал и дрожал, как ребенок, и наконец сказал: «Ах, я хотел бы, но разве могу я! Избавь меня! Это свыше моих сил!»
Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе за дело, что случится с тобой, Заратустра? Скажи свое слово и разбейся!» —
И я отвечал: «Ах, разве это мое слово? Кто я такой? Я жду более достойного; я не достоин даже разбиться о него».
Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе за дело, что случится с тобой? Ты еще недостаточно кроток для меня. У кротости самая толстая шкура». —
И я отвечал: «Чего только не вынесла шкура моей кротости! У подножия своей высоты я живу; как высоки мои вершины? Никто еще не сказал мне этого. Но хорошо знаю я свои долины».
Тогда опять сказала она мне беззвучно: «О Заратустра, кто должен двигать горами, тот передвигает также долины и низменности». —
И я отвечал: «Еще мое слово не двигало горами, и что я говорил, не достигало людей. И хотя я шел к людям, но еще не дошел до них».
Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что знаешь ты об этом! Роса падает на траву, когда ночь всего безмолвнее». —
И я отвечал: «Они смеялись надо мной, когда нашел я свой собственный путь и пошел по нему; и поистине, дрожали тогда мои ноги.
И так говорили они мне: ты потерял путь, а теперь ты отучиваешься даже ходить!»
Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе до насмешек их! Ты тот, кто разучился повиноваться: теперь должен ты повелевать!
Разве ты не знаешь, кто наиболее нужен всем? Кто приказывает великое.
Совершить великое трудно; но еще труднее приказать великое.
Самое непростительное в тебе: у тебя есть власть, и ты не хочешь властвовать».
И я отвечал: «Мне недостает голоса льва, чтобы приказывать».
Тогда, словно шепотом, сказала она мне: «Самые тихие слова – те, что приносят бурю. Мысли, ступающие голубиными шагами, управляют миром.
О Заратустра, ты должен идти, как тень того, что должно наступить: так будешь ты приказывать и, приказывая, идти впереди».
И я отвечал: «Мне мешает стыд».
Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Ты должен еще стать ребенком, чтобы стыд не мешал тебе.
Гордыня юноши тяготеет еще на тебе, поздно помолодел ты, – но кто хочет превратиться в дитя, должен преодолеть еще свою юность».
И я решался долго и дрожал. Наконец сказал я то же, что и в первый раз: «Я не хочу».
Тогда раздался смех вокруг меня. Ах, смех этот разрывал мне внутренности и надрывал мое сердце!
И в последний раз сказала она мне: «О Заратустра, плоды твои созрели, но ты не созрел для плодов своих!
И оттого надо тебе опять уединиться; ибо ты должен еще дозреть». —
И опять раздался смех, удалявшийся от меня, – тогда наступила вокруг меня тишина, двойная тишина. Я же лежал на земле, и пот катился с моих членов.
– Теперь слышали вы все, и почему я должен вернуться в свое уединение. Ничего не утаил я от вас, друзья мои.
И все это слышали вы от меня, всегда самого молчаливого из всех людей, – и я хочу остаться таким!
Ах, друзья мои! Я мог бы еще многое сказать вам, я мог бы еще многое дать вам! Почему же не даю я? Разве я скуп?
Но когда Заратустра произнес эти слова, им овладела великая скорбь и близость разлуки со своими друзьями, так что он громко заплакал; и никто не мог утешить его! Ночью же ушел он один и оставил своих друзей.
Вы смотрите вверх, когда вы стремитесь
подняться. А я смотрю вниз, ибо я поднялся. Кто из
вас может одновременно смеяться и быть высоко?
Кто поднимается на высочайшие горы, тот
смеется над всякой трагедией сцены и жизни.
Заратустра, о чтении и письме
Была полночь, когда Заратустра пустился в свой путь через горный хребет острова, чтобы ранним утром достичь противоположного берега: ибо там хотел он сесть на корабль. Там была прекрасная гавань, в которой даже чужие корабли охотно становились на якорь; они брали с собою тех, кто с блаженных островов хотел пуститься в море. Взбираясь на гору, Заратустра вспоминал дорогою о своих многочисленных одиноких странствованиях с самой юности и о том, как много гор, хребтов и вершин пришлось ему перейти.
Я, странник и скиталец по горам, говорил он в своем сердце, – я не люблю долин, и, кажется, я не могу долго сидеть спокойно.
И какова бы ни была моя судьба, то, что придется мне пережить, – всегда будет в ней странствование и восхождение на горы: в конце концов мы переживаем только самих себя.
Прошло то время, когда на моем пути могли еще становиться случайности; и что могло бы теперь еще случиться со мной, что не было бы моей собственностью.
Мое Само только возвращается ко мне, оно наконец приходит домой; возвращаются и все части его, бывшие долго на чужбине и рассеянные среди всех вещей и случайностей.
И еще одно знаю я: я стою теперь перед последней вершиной своей и перед тем, что давно предназначено мне. Ах, я должен вступить на самый трудный путь свой! Ах, я начал самое одинокое странствование свое!
Но тому, кто подобен мне, не избежать этого часа – часа, который говорит ему: «Только теперь ты идешь своим путем величия! Вершина и пропасть – слились теперь воедино!
Ты идешь своим путем величия: что доселе называлось твоей величайшей опасностью, теперь стало твоим последним убежищем!
Ты идешь своим путем величия: теперь лучшей поддержкой тебе должно быть сознание, что позади тебя нет больше пути!
Ты идешь своим путем величия: здесь никто не может красться по твоим следам! Твои собственные шаги стирали путь за тобою, и над ним написано: «Невозможность».
И если у тебя не будет больше ни одной лестницы, ты должен будешь научиться взбираться на свою собственную голову: как же иначе хотел бы ты подняться выше?
На свою собственную голову и выше через свое собственное сердце! Теперь все самое нежное в тебе должно стать самым суровым.
Кто всегда очень берег себя, под конец хворает от чрезмерной осторожности. Хвала всему, что закаляет! Я не хвалю землю, где течет – масло и мед!
Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть на себя: эта суровость необходима каждому, кто восходит на горы.
И если кто ищет познания назойливым оком, как увидит он в вещах больше, чем фасад их!
Но ты, о Заратустра, ты хотел видеть основу и подоснову всех вещей; и потому должен ты подниматься над самим собою, все выше и выше, пока даже твои звезды не окажутся под тобой!
Да! Смотреть вниз на самого себя и даже на свои звезды – лишь это назвал бы я своей вершиной, лишь это осталось для меня моей последней вершиной!»
Так говорил Заратустра с собою, поднимаясь на гору и утешая свое сердце суровыми изречениями: ибо сердце его сокрушалось, как никогда еще прежде. И когда он достиг вершины горного хребта, он увидел другое море, расстилавшееся перед ним, и он остановился и долго молчал. А ночь на этой высоте была холодная и ясная и усеяна звездами.
Я узнаю свою судьбу, сказал он наконец с грустью. Ну что ж! Я готов. Началось мое последнее уединение.
Ах, это черное, печальное море подо мною! Ах, это тяжелое, ночное недовольство! Ах, судьба и море! К вам должен я теперь спуститься!
Я стою перед самой высокой своею горой и перед самым долгим своим странствованием; поэтому я должен спуститься ниже, чем когда-либо поднимался я:
– глубже погрузиться в страдание, чем когда-либо поднимался я, до самой черной волны его! Так хочет судьба моя. Ну что ж! Я готов.
Откуда берутся высочайшие горы? – так спрашивал я однажды. Тогда узнал я, что выходят они из моря.
Об этом свидетельствуют породы их и склоны вершин их. Из самого низкого должно вознестись самое высокое к своей вершине. —
Так говорил Заратустра на вершине горы, где было холодно; но когда он достиг близости моря и наконец стоял один среди утесов, усталость от пути и тоска овладели им еще сильнее, чем прежде.
Теперь еще все спит, говорил он, спит также и море. Чуждое, сонное смотрит его око на меня.
Но ею теплое дыхание чувствую я. И я чувствую также, что оно грезит. В грезах мечется оно на жестких подушках.
Чу! Как оно стонет от тяжких воспоминаний! Или от недобрых предчувствий!
Ах, я разделяю твою печаль, темное чудовище, и из-за тебя досадую я на себя самого.
Ах, почему нет в моей руке достаточной силы! Поистине, охотно избавил бы я тебя от тяжелых грез! —
И пока Заратустра так говорил, смеялся он с тоскою и горечью над самим собой. Как! Заратустра! сказал он, ты еще думаешь утешать море?
Ах, ты, любвеобильный глупец Заратустра, безмерно блаженный в своем доверии! Но таким был ты всегда: всегда подходил ты доверчиво ко всему ужасному.
Ты хотел приласкать всех чудовищ. Теплое дыхание, немного мягкой шерсти на лапах – и ты уже готов был полюбить и привлечь к себе.
Любовь есть опасность для самого одинокого; любовь ко всему, если только оно живое! Поистине, достойны смеха моя глупость и моя скромность в любви! —
Так говорил Заратустра и опять засмеялся: но тут он вспомнил о своих покинутых друзьях – и, как бы провинившись перед ними своими мыслями, он рассердился на себя за свои мысли. И вскоре смеющийся заплакал – от гнева и тоски горько заплакал Заратустра.
Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра находится на корабле, – ибо одновременно с ним сел на корабль человек, прибывший с блаженных островов, – всеми овладело великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и был холоден и глух от печали, так что не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы. К вечеру же второго дня отверз он уши свои, хотя и продолжал молчать: ибо много необыкновенного и опасного можно было услышать на этом корабле, пришедшем издалека и собиравшемся плыть еще далее. Заратустра же любил всех, кто предпринимает дальние странствования и не может жить без опасности. И вот, пока слушал он других, развязался его собственный язык, и лед сердца его разбился – тогда начал он так говорить:
– Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, —
вам, опьяненным загадками, любителям сумерек, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине,
– ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где можете вы угадать, там ненавидите вы делать выводы, —
вам одним расскажу я загадку, которую видел я, – призрак, представший пред самым одиноким.
Мрачный шел я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, – мрачный и суровый, со стиснутыми зубами. Уже не одно солнце закатилось для меня.
Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная, одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника, – эта горная тропинка хрустела под упрямством ноги моей.
Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая в прах камень, о который спотыкалась моя нога, – так медленно взбирался я вверх.
Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть, – духу тяжести, моему демону и смертельному врагу.
Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой, делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в мой мозг.
«О Заратустра, – насмешливо отчеканил он, – ты камень мудрости! Как высоко вознесся ты, но каждый брошенный камень должен – упасть!
О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный пращою, ты сокрушитель звезд! Как высоко вознесся ты, – но каждый брошенный камень должен – упасть!
Приговоренный к самому себе и к побиению себя камнями: о Заратустра, как далеко бросил ты камень, – но на тебя упадет он!»
Карлик умолк; и это длилось долго. Его молчание давило меня; и поистине, вдвоем человек бывает более одиноким, чем наедине с собою!
Я поднимался, я поднимался, я грезил, я думал, – но все давило меня. Я походил на больного, которого усыпляет тяжесть страданий его, но которого снова будит от сна еще более тяжелый сон. —
Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно до сих пор убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня наконец остановиться и сказать: «Карлик! Ты! Или я!» —
Мужество – лучшее смертоносное оружие, – мужество нападающее: ибо в каждом нападении есть победная музыка.
Человек же самое мужественное животное: этим победил он всех животных. Победной музыкой преодолел он всякое страдание; а человеческое страдание – самое глубокое страдание.
Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве смотреть в себя самого – не значит смотреть в пропасть!
Мужество – лучшее смертоносное оружие: мужество убивает даже сострадание. Сострадание же есть наиболее глубокая пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь, настолько глубоко заглядывает он и в страдание.
Мужество – лучшее смертоносное оружие, – мужество нападающее: оно забивает даже смерть до смерти, ибо оно говорит: «Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!»
Но в этих словах громко звучит победная музыка. Имеющий уши да слышит.
«Стой, карлик! – сказал я. – Я! Или ты! Но я сильнейший из нас двоих: ты не знаешь самой бездонной мысли моей! Ее бремени – ты не мог бы нести!»
Тут случилось то, что облегчило меня: назойливый карлик спрыгнул с моих плеч! Съежившись, он сел на камень против меня. Путь, где мы остановились, лежал через ворота.
«Взгляни на эти ворота, карлик! – продолжал я. – У них два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто еще не проходил до конца.
Этот длинный путь позади – он тянется целую вечность. А этот длинный путь впереди – другая вечность.
Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются лбами, – и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе. Название ворот написано вверху: «Мгновенье».
Но если кто-нибудь по ним пошел бы дальше – и дальше все и дальше, – то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе противоречили бы вечно?»
«Все прямое лжет, – презрительно пробормотал карлик. – Всякая истина крива, само время есть круг».
«Дух тяжести, – проговорил я с гневом, – не притворяйся, что это так легко! Или я оставлю тебя здесь, где ты сидишь, хромой уродец, – а я ведь нес тебя наверх!
Взгляни, – продолжал я, – на это Мгновенье! От этих врат Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас лежит вечность.
Не должно ли было все, что может идти, уже однажды пройти этот путь? Не должно ли было все, что может случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти?
И если все уже было – что думаешь ты, карлик, об этом Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже – однажды быть?
И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновенье влечет за собою все грядущее? Следовательно – еще и само себя?
Ибо все, что может идти, – не должно ли оно еще раз пройти – этот длинный путь вперед!
И этот медлительный паук, ползущий при лунном свете, и этот самый лунный свет, и я, и ты, что шепчемся в воротах, шепчемся о вечных вещах, – разве все мы уже не существовали?
– и не должны ли мы вернуться и пройти этот другой путь впереди нас, этот длинный жуткий путь, – не должны ли мы вечно возвращаться» —
Так говорил я, и говорил все тише: ибо я страшился своих собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг вблизи услышал я вой собаки.
Не слышал ли я уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребенком, в самом раннем детстве:
– тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел ее, ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий полуночный час, когда и собаки верят в призраки;
– и мне было жаль ее. Над домом только что взошел, в мертвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью;
– тогда собаку обуял страх: ибо собаки верят в воров и призраков. И когда я опять услышал этот вой, я вновь почувствовал жалость.
Куда же девался карлик? И ворота? И паук? И наши перешептывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел вдруг, что стою среди диких скал, один, облитый мертвым лунным светом.
Но здесь же лежал человек! И собака с ощетинившейся шерстью прыгала и визжала, – и увидев, что я подошел, – она снова завыла, она закричала; слышал ли я когда-нибудь, чтобы собака кричала так о помощи?
И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я не видел. Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося, корчившегося, с искаженным лицом; изо рта у него висела черная, тяжелая змея.
Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и смертельного ужаса на одном лице? Должно быть, он спал? В это время змея заползла ему в глотку и впилась в нее.
Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она не вырвала змеи из глотки. Тогда из уст моих раздался крик: «Откуси! Откуси!
Откуси ей голову!» – так кричал из меня мой ужас, моя ненависть, мое отвращение, моя жалость, все доброе и все злое во мне слилось в один общий крик. —
Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и все, кто плавает под коварными парусами по неисследованным морям! Вы, охотники до загадок!
Разгадайте же мне загадку, которую я видел тогда, растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким!
Ибо это был призрак и предвидение: что видел я тогда в символе? И кто же он, кто некогда еще должен прийти?
Кто этот пастух, которому заползла в глотку змея? Кто этот человек, которому все самое тяжелое, самое черное заползет в глотку?
– И пастух откусил, как советовал ему крик мой; откусил голову змеи! Далеко отплюнул он ее – и вскочил на ноги. —
Ни пастуха, ни человека более – предо мной стоял преображенный, просветленный, который смеялся! Никогда еще на земле не смеялся человек так, как он смеялся!
О братья мои, я слышал смех, который не был смехом человека, – и теперь пожирает меня жажда, тоска, которая никогда не стихнет во мне.
Желание этого смеха пожирает меня: о, как вынесу я еще жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! —
Так говорил Заратустра.
С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по морю. Но на четвертый день странствования, когда он уже был далеко от блаженных островов и от своих друзей, он превозмог всю свою печаль: победоносно, твердой ногою стоял он снова на пути своей судьбы. И так говорил тогда Заратустра к своей ликующей совести:
– Опять я один и хочу им быть, один с ясным небом и свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня.
В послеполуденное время обрел я некогда впервые своих друзей, также в послеполуденное время вторично обрел я их: в тот час, когда становится более спокойным всякий свет.
Ибо частички счастья, блуждающие еще между небом и землей, ищут пристанища себе в светлой душе: теперь от счастья стал более спокойным всякий свет.
О послеполуденное время моей жизни! Однажды спустилось также и мое счастье в долину искать себе пристанища: тогда обрело оно эти открытия, гостеприимные души.
О послеполуденное время моей жизни! Чего не отдал бы я, чтобы иметь одно: живое насаждение моих мыслей и утренний рассвет моей высшей надежды!
Последователей искал некогда созидающий и детей своей надежды – и вот оказалось, что он не может найти их иначе, как сам впервые создав их.
Так и я нахожусь среди своего дела, идя к своим детям и возвращаясь от них: ради своих детей должен Заратустра довершить самою себя.
Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело; и где есть великая любовь к самому себе, там служит она признаком беременности, – так замечал я.
Еще цветут мои дети своей первой весною; стоя близко друг к другу, вместе колеблемые ветром деревья моего сада и лучшей земли.
И поистине! Где такие деревья стоят близко друг к другу, там находятся блаженные острова!
Но когда-нибудь я вырою их и рассажу каждое отдельно: чтобы научилось оно одиночеству, упорству и осторожности.
Суковатым и изогнутым, с гибкой твердостью должно стоять оно у моря, живым маяком непобедимой жизни.
Там, где бури низвергаются в море и хобот гор пьет воду, там должно стоять каждое из них, днем и ночью, на страже, чтобы испытать и познать себя.
Испытано и познано должно быть оно, чтобы знать, моего ли оно рода и происхождения, – господин ли оно упорной воли, молчаливо ли, даже когда говорит, и делает ли вид, что берет, отдавая: