bannerbannerbanner
Так говорил Заратустра

Фридрих Вильгельм Ницше
Так говорил Заратустра

Полная версия

– вы хотите самой трудной, самой опасной жизни, внушающей мне наибольший страх, жизни диких зверей, хотите лесов, пещер, горных стремнин и непроходимых ущелий.

И не те, что выводят вас из опасности, нравятся вам больше всего, а те, что отвращают вас в сторону от всех дорог, совратители. Но если такое желание истинно в вас, все-таки оно кажется мне невозможным.

Ибо страх – наследственное, основное чувство человека; страхом объясняется все, наследственный грех и наследственная добродетель. Из страха выросла и моя добродетель, она называется: наука.

Ибо страх перед дикими животными – этот страх дольше всего воспитывается в человеке, включая и страх перед тем животным, которого человек прячет и страшится в себе самом. – Заратустра называет его «внутренней скотиной».

Этот долгий, старый страх, ставший наконец тонким и одухотворенным, – нынче, сдается мне, называется: наука».

Так говорил совестливый; но Заратустра, который только что вернулся в пещеру свою и слышал последние слова и угадал смысл их, кинул совестливому горсть роз и смеялся над «истинами» его. «Как! – воскликнул он. – Что слышал я только что? Поистине, кажется мне, что или ты глупец, или я сам, – и твою «истину» мигом поставлю я вверх ногами.

Ибо страх – исключение для нас. Но мужество, дух приключений, любовь к неизвестному, к тому, на что никто еще не отважился, – мужеством кажется мне вся предшествующая история человека.

Самым диким, самым мужественным животным позавидовал он и отнял у них все добродетели их: только этим путем стал он – человеком.

Это мужество, ставшее наконец духовничьим, духовным, это мужество человеческое, с орлиными крыльями и змеиною мудростью: это мужество, сдается мне, называется теперь…»

«Заратустрой!» – крикнули в один голос все собравшиеся и громко рассмеялись; но от них поднялось как бы тяжелое облако. Чародей также засмеялся и сказал с лукавым видом: «Ну что ж! Он ушел, мой злой дух!

И разве я сам не предостерегал вас от него, когда говорил, что он обманщик, дух лжи и обмана?

Особенно когда он показывается нагим. Но разве я ответствен за козни его! Разве я создал его и мир?

Ну что ж! Будем опять добрыми и веселыми! И хотя Заратустра смотрит уже сердито – взгляните же на него! он сердится на меня, —

– но прежде чем наступит ночь, научится он снова меня любить и хвалить, он не может долго жить, не делая этих глупостей.

Он – любит врагов своих; это искусство понимает он лучше всех, кого только я видел. Но за это он мстит – друзьям своим!»

Так говорил старый чародей, и высшие люди согласились с ним; так что Заратустра стал обходить друзей своих, пожимая им руки со злобой и любовью, – как тот, кому у каждого нужно испросить прощенья в чем-то и что-нибудь загладить. Но когда подошел он к вратам пещеры своей, ему опять захотелось на чистый воздух и к зверям своим – и он уже собрался ускользнуть к ним.

Среди дочерей пустыни
1

«Не уходи! – сказал тут странник, называвший себя тенью Заратустры. – Останься с нами, – иначе прежняя, удушливая тоска опять овладеет нами.

Уже лучшим образом угостил нас этот старый чародей всем худшим, что было у него, и смотри, добрый благочестивый папа сидит уже со слезами на глазах и готов плыть по морю тоски.

Эти короли, кажется мне, еще делают перед нами хорошую мину: ибо этому научились они у всех нас сегодня лучше всего! Но не будь свидетелей, держу пари, и у них опять началась бы скверная игра, —

– скверная игра ползущих облаков, влажной тоски, заволоченного неба, украденных солнц, завывающих осенних ветров, —

– скверная игра нашего плача и крика о помощи – останься у нас, Заратустра! Здесь много скрытой нищеты, которая хочет говорить, много сумрака, много туч, много удушливого воздуха!

Ты напитал нас крепкой пищею мужей и подкрепляющими изречениями – не допускай же, чтобы нами, на десерт, опять овладели изнеженные женские духи!

Ты один делаешь окружающий тебя воздух крепким и чистым! Находил ли я когда-нибудь на земле такой чистый воздух, как у тебя в пещере твоей?

И однако, много стран видел я, нос мой научился различать и оценивать разный воздух, – но только у тебя испытывают ноздри мои величайшую радость!

Кроме, – кроме, – о, прости мне одно старое воспоминание! Прости мне одну старую застольную песнь, которую я некогда сложил среди дочерей пустыни.

Ибо и у них был такой же хороший, чистый воздух Востока; там был я всего дальше от старой Европы, покрытой тучами, сырой и тоскливой!

Тогда любил я этих девушек Востока и другие царства с лазоревыми небесами, над которыми не висели ни облака, ни мысли.

Вы не поверите, как чинно сидели они, когда не танцевали, глубокие, но без мыслей, как маленькие тайны, как украшенные лентами загадки, как десертные орехи, —

пестрые и чуждые, поистине! но без туч: загадки, которые легко разгадывались, – в честь этих девушек сочинил я тогда свой застольный псалом».

Так говорил странник, называвший себя тенью Заратустры, и, прежде чем кто-либо успел ответить ему, он уже схватил арфу старого чародея и, скрестив ноги, оглянулся вокруг, спокойный и мудрый; затем он медленно, испытующе потянул воздух ноздрями, как тот, кто в новых странах пробует новый чужой воздух. Потом он запел с каким-то завываньем.

2

Пустыня ширится сама собою: горе тому, кто сам в себе свою пустыню носит.

– Ха! Торжественно!

Достойное начало!

Торжественно, по-африкански, да!

Достойно даже льва

Иль обезьяны – ревуна морали;

Но ведь совсем ничто для вас,

Прелестные мои подруги.

А между тем сидеть у ваших ног

Мне, европейцу, у подножья пальм

На долю счастье выпало. Села.

Да, это удивительно: сижу я

Почти в самой пустыне, и, однако,

По-прежнему далекий от нее

И опустыненный в Ничто.

Сказать яснее: проглотил меня

Оазис маленький,

Который, вдруг зевнув,

Мне ротик свой открыл навстречу,

И в эти тонко пахнущие губки

Попал я вдруг и там пропал,

Ворвался, проскочил, и вот я среди

вас,

Подруги мои милые. Села.

Да слава, слава оному киту,

Коль так же хорошо в нем было гостю!

Ведь ясен вам, не правда ли, вполне

Намек ученый мой?

Да здравствует вовек китово чрево,

Когда оно таким же милым было

Оазисом-брюшком, как мой приют;

Но это мне сомнительно, конечно,

Ведь прибыл к вам я из Европы,

Что недоверчивей всех старых женок

в мире.

Пусть сам Господь исправит то!

Аминь.

Переслащенный, словно финик смуглый,

И вожделений золотистых полн, как

он,

Я с вами здесь в оазисе-малютке,

Как он, томлюсь по девичьей мордашке,

По зубкам-грызунам, по белоснежным,

Как девушки, и острым и холодным;

По ним-то именно сердца тоскуют

Всех распаленных фиников. Села.

Как этот южный плод, и сам

Похожий на него сверх меры,

Лежу я здесь, летучим роем

Жучков крылатых окруженный,

И вкруг меня в игривой пляске рея,

Мелькают также крохотные ваши,

Язвительно затейливые ваши

Причуды и желаньица…

Вы, окружившие меня облавой молчаливой,

Чего-то чающие и немые,

Вы кошки-девушки,

Зулейка и Дуду.

Осфинксовали

вы меня кругом

(Чтоб много чувств вместить в едино

слово —

Грех против языка прости мне, Боже),

И я сижу, вдыхая здесь —

Чистейший воздух, райский воздух,

право,

Прозрачно легкий в золотых полосках.

Нет, никогда еще с луны на землю

Не ниспадал такой хороший воздух,

Ни по случайности, ни по капризу,

О чем нам пели древние поэты.

Но это мне сомнительно, конечно,

Ведь прибыл к вам я из Европы,

Что недоверчивей всех старых женок

в мире,

Пусть сам Господь исправит то!

Аминь.

Чистейший этот воздух поглощая

Ноздрями-кубками, раскрытыми широко,

Без будущего, без воспоминаний,

Сижу я здесь, прелестные подруги,

И все смотрю, смотрю на эту пальму,

Которая, подобно танцовщице,

Так изгибается и ластится, качаясь…

Что, заглядевшись, станешь делать

то же

Подобно танцовщице, долго-долго,

Опасно долго, на одной лишь

ножке

Она стояла до того, что, право,

будто

О той другой и вовсе позабыла.

По крайней мере, тщетно я старался

Сокрывшуюся прелесть разглядеть,

Обоих близнецов единства прелесть,

Конечно, именно вторую ножку,

В священной близости изящных и воздушных

Блестящей юбочки порхающих зубцов.

И если мне, прекрасные подруги,

Готовы верить вы охотно – прелесть

эту

Она утратила.

Уж нет ее! Утраченная ножка

Навек потеряна, как жалко милой

ножки!

Где, одинокая, она грустит в разлуке,

Покинутая, где она тоскует?

Быть может, в ужасе пред белокурым

Чудовищем со львиной гривой или,

Быть может, уж обглодана до кости

Она, увы, изъедена! Села.

О, да не плачьте же, не смейте плакать

Вы, нежные сердца!

В беломолочной груди, словно финик,

Сердечко ваше, кошелек-мешочек

Со сладким корешком.

Зулейка, будь мужчиною, довольно!

Бодрей, бодрее, бледная Дуду,

Не плачь же больше! —

– Иль, может быть,

Уместней здесь иное средство, сердце,

Способное легко унять – скрепить?

Как назидательное изреченье, к слову

Или воззвания торжественный призыв?

Да, да, зову тебя,

Достоинство, на сцену,

Честь европейца!

 

Ты добродетелью надутый мех,

Шипи, свисти и дуй еще,

Ха!

Еще раз прореви Морали ревом,

Рыкая львом пред дочерьми пустыни,

Морали львом!

Ведь, милые мои!..

Вой добродетели в Европе заглушает

Весь жар души, всю страстность европейца

И европейца волчий аппетит.

И вот я перед вами, европеец,

И не могу, о Господи, иначе.

Да будет так!

Аминь.

Пустыня ширится сама собою: горе тому, кто сам в себе свою пустыню носит!

Пробуждение
1

После песни странника и тени пещера наполнилась вдруг шумом и смехом; и так как собравшиеся гости говорили все сразу и даже осел, при подобном поощрении, не остался безмолвен, то Заратустрой овладело некоторое отвращение и насмешливое чувство к посетителям своим, – хотя его и тешила радость их. Ибо она казалась ему признаком выздоровления. Он незаметно вышел из пещеры на чистый воздух и стал говорить со зверями своими.

«Куда же девалось теперь несчастье их? – спросил он и уже сам вздохнул с облегчением от своей маленькой досады. – У меня разучились они, как мне кажется, кричать о помощи!

– хотя, к сожалению, не разучились еще вообще кричать». И Заратустра заткнул уши себе, ибо в тот момент ослиное И-А удивительно смешивалось с шумом веселья этих высших людей.

«Они веселы, – продолжал он, – и кто знает? быть может, на счет хозяина их; и если научились они у меня смеяться, то не моему смеху научились они.

Ну что ж! Они старые люди: они выздоравливают по-своему, они смеются по-своему; мои уши выносили еще худшее и не увядали.

Этот день – победа: он удаляется уже, он бежит, дух тяжести, мой старый заклятый враг! Как хорошо хочет кончиться этот день, так дурно и тяжело начавшийся.

И кончиться хочет он! Уже настает вечер: по морю скачет он, добрый всадник! Как он качается на своих пурпурных седлах, он, блаженный, возвращающийся домой!

Небо ясное смотрит, мир покоится глубоко: о все вы, странные люди, пришедшие ко мне, право, стоит жить у меня!»

Так говорил Заратустра. И снова крик и смех высших людей послышался из пещеры. И Заратустра продолжал:

«Они идут на улочку, приманка моя действует, и от них отступает враг их, дух тяжести. Уже учатся они смеяться сами над собой – так ли слышу я?

Моя пища мужей действует, мои изречения сочные и сильные – и, поистине, я не кормил их овощами, от которых пучит живот! Но пищею воинов, пищею завоевателей новые вожделения пробудил я в них.

Новые надежды забились в руках и ногах их, сердце их потягивается. Они находят новые слова, скоро дух их будет дышать дерзновением.

Такая пища, конечно, не для детей и не для томных женщин, молодых и старых. Нужны иные средства, чтобы убедить их нутро; я не врач и не учитель их.

Отвращение отступает от этих высших людей: ну что ж! Это – моя победа. В царстве моем они чувствуют себя в безопасности, всякий глупый стыд бежит их, они открываются.

Они открывают сердца свои, хорошее время возвращается к ним, они празднуют и пережевывают, – они становятся благодарными.

Это считаю я за лучший признак: они становятся благодарными. Еще немного, и они начнут придумывать себе праздники и поставят памятники своим старым радостям.

Они – выздоравливающие!» Так говорил Заратустра радостно в сердце своем и глядел вдаль; звери же его теснились к нему и чтили счастье его и молчание его.

2

Но внезапно испуган был слух Заратустры: ибо в пещере, дотоле полной шума и смеха, сразу водворилась мертвая тишина; нос же его ощутил благоухающий дым ладана, как будто горели кедровые шишки.

«Что тут происходит? Что делают они?» – спрашивал он себя и подкрался ко входу, чтобы незаметно смотреть на гостей своих. О чудо из чудес! что пришлось ему там увидеть своими собственными глазами!

«Все они опять стали набожны, они молятся, они безумцы!» – говорил он и дивился чрезмерно. И действительно! все эти высшие люди, два короля, папа в отставке, злой чародей, добровольный нищий, странник и тень, старый прорицатель, совестливый духом и самый безобразный человек, – все они, как дети или старые бабы, стояли на коленях и молились ослу. И вот начал самый безобразный человек пыхтеть и клокотать, как будто что-то неизрекаемое собиралось выйти из него; но когда он в самом деле добрался до слов, неожиданно оказались они благоговейным, странным молебном в прославление осла, которому молились и кадили. И этот молебен так звучал:

Аминь! Слава, честь, премудрость, благодарение, хвала и сила Богу нашему, во веки веков!

– Осел же кричал на это И-А.

Он несет тяготу нашу, он принял образ раба, он кроток сердцем и никогда не говорит нет; и кто любит своего Бога, тот бичует его.

– Осел же кричал на это И-А.

Он не говорит; только миру, им созданному, он вечно говорит Да: так прославляет он мир свой. Его хитрость не позволяет ему говорить; поэтому бывает он редко не прав.

– Осел же кричал на это И-А.

Незаметным проходит он через мир. В серый цвет тела своего закутывает он добродетель свою. Если есть в нем дух, то он скрывает его; но всякий верит в длинные уши его.

– Осел же кричал на это И-А.

Какая скрытая мудрость в том, что он носит длинные уши и говорит всегда Да и никогда Нет! Разве не создал он мир по образу своему, т. е. глупым насколько возможно?

– Осел же кричал на это И-А.

Ты идешь прямыми и кривыми путями, и беспокоит тебя мало, что нам, людям, кажется прямым или кривым. По ту сторону добра и зла царство твое. Невинность твоя в том, чтобы не знать, что такое невинность.

– Осел же кричал на это И-А.

И вот ты не отталкиваешь от себя никого, ни нищих, ни королей. Детей допускаешь ты к себе, и, если злые мальчишки соблазняют тебя, ты говоришь просто И-А.

– Осел же кричал на это И-А.

Ты любишь ослиц и свежие смоквы, ты неразборчив на пищу. Чертополох радует сердце твое, когда ты голоден. В этом премудрость Бога.

– Осел же кричал на это И-А.

Праздник осла
1

Но на этом месте молебна не мог Заратустра больше сдерживать себя, сам закричал И-А еще громче, чем осел, и бросился в середину своих обезумевших гостей. «Что делаете вы здесь, вы, человеческие дети? – воскликнул он, поднимая молящихся с земли. – Горе, если бы вас увидел кто-нибудь другой, а не Заратустра:

всякий подумал бы, что вы с вашей новой верою стали худшими из богохульников или самыми неразумными из всех старых баб!

И ты сам, ты, старый папа, как миришься ты с самим собою, что в таком образе молишься ослу здесь, как Богу?» —

«О Заратустра, – отвечал папа, – прости мне, но в вопросах Бога я просвещеннее тебя! Так лучше.

Лучше молиться Богу в этом образе, чем без всякого образа. Поразмысли об этом изречении, мой высокий друг – и ты скоро убедишься, что в этом изречении скрывается мудрость.

Тот, кто говорил «Бог есть дух», – тот делал до сих пор на земле величайший шаг к безверию: такие слова на земле не легко исправлять!

Мое старое сердце бьется и трепещет от того, что еще есть на земле чему молиться. Прости это, о Заратустра, старому благочестивому сердцу папы!» —

– «И ты, – сказал Заратустра страннику и тени, – ты называешь и мнишь себя свободным духом? И совершаешь здесь подобные идолослужения и обманы?

Худшим, поистине, занимаешься ты здесь делом, чем у своих скверных, смуглых девушек, ты, новый верующий и хитрец!»

«Довольно скверно, – отвечал странник и тень, – ты прав; но что же делать! Старый Бог еще жив, о Заратустра, что бы ты ни говорил.

Самый безобразный человек виноват во всем: он опять воскресил его. И хотя он говорит, что он его некогда убил, – смерть у богов всегда есть только предрассудок».

– «И ты, – сказал Заратустра, – ты, злой старый чародей, что наделал ты! Кто же в этот свободный век будет впредь тебе верить, если ты веришь в подобных богов-ослов?

То, что ты делал, было глупостью; как мог ты, хитрый, делать такую глупость!»

«О Заратустра, – отвечал хитрый чародей, – ты прав, это была глупость, – она достаточно дорого обошлась мне».

– «И даже ты, – сказал Заратустра совестливому духом, – подумай же и приложи палец к своему носу! Разве здесь нет ничего противного твоей совести? Не слишком ли чист дух твой для этих молений и для фимиама этих святош?»

«Есть нечто, – отвечал совестливый духом и приложил палец к носу, – есть нечто в этом зрелище, что даже приятно моей совести.

Быть может, я не имею права верить в Бога; но несомненно, что Бог в этом образе кажется мне еще наиболее достойным веры.

Бог должен быть вечным, по свидетельству самых благочестивых: у кого так много времени, тот не спешит. Так долго и так глупо, как только возможно; с этим можно, однако, идти очень далеко.

И у кого слишком много духа, тот может сам заразиться глупостью и безумством. Подумай о себе самом, о Заратустра!

Ты сам – поистине – даже ты мог бы от избытка мудрости сделаться ослом.

Не идет ли и совершенный мудрец охотно по самым кривым путям? Как доказывает очевидность, о Заратустра, – твоя очевидность!»

– «И ты сам наконец, – сказал Заратустра и обратился к самому безобразному человеку, все еще лежавшему на земле и протягивавшему руку к ослу (ибо он поил его вином). – Скажи, ты, неизреченный, что ты сделал!

Ты кажешься мне преображенным, твой взор горит, плащ возвышенного облекает безобразие твое, – что делал ты?

Правду ли говорят они, что ты опять воскресил его? И к чему? Разве он не был с полным основанием убит?

Ты сам кажешься мне воскрешенным – что делал ты? что ниспровергал ты? В чем убеждал ты себя? Говори, ты, неизреченный!»

«О Заратустра, – отвечал самый безобразный человек, – ты – плут!

Жив ли он еще, или воскрес, или окончательно умер, – кто из нас двоих знает это лучше? Я спрашиваю тебя.

Одно только знаю я – от тебя самого однажды научился я этому, о Заратустра: кто хочет окончательно убить, тот смеется.

«Убивают не гневом, а смехом» – так говорил ты однажды. О Заратустра, ты, скрывающийся, ты, разрушитель без гнева, ты, опасный святой, ты – плут!»

2

Но тут случилось, что Заратустра, удивленный этими плутовскими ответами, бросился ко входу в пещеру свою и, обращаясь ко всем своим гостям, крикнул громким голосом:

«О, все вы хитрые проныры и скоморохи! Что притворяетесь и скрываетесь вы предо мной!

Как трепетало сердце каждого из нас от радости и злобы, что вы наконец опять стали, как дети, благочестивы, —

– что вы наконец опять поступали, как поступают дети, именно молились, складывали крестом руки и говорили «Боже милостивый!»

Но теперь предоставьте мне эту детскую комнату, мою собственную пещеру, где сегодня было столько ребячества. Остудите на воздухе ваш горячий детский задор и биение ваших сердец!

Конечно: если не будете вы как дети, то не войдете вы в это Небесное Царство». (И Заратустра показал рукою наверх.)

«Но мы и не хотим вовсе войти в Небесное Царство: мужами стали мы – и потому хотим мы царства земного».

И еще раз начал говорить Заратустра: «О мои новые друзья, – говорил он, – вы, странные, вы, высшие люди, как нравитесь вы мне теперь, —

– с тех пор как стали вы опять веселыми! Поистине, вы все расцвели: мне кажется, что таким цветам, как вы, нужны новые праздники,

– какая-нибудь маленькая смелая чепуха, какое-нибудь богослужение и праздник осла, какой-нибудь старый веселый дурень – Заратустра, вихрь, который дыханием своим надувает вам души.

Не забывайте этой ночи и этого праздника осла, вы, высшие люди! Это изобрели вы у меня, это принимаю я, как доброе знамение, – нечто подобное изобретают только выздоравливающие!

И если будете вы вновь праздновать этот праздник осла, делайте это из любви к себе, делайте также из любви ко мне: и в мое воспоминанье!»

Так говорил Заратустра.

Песнь опьянения
1

Но тем временем они вышли один за другим на чистый воздух, в прохладную задумчивую ночь; Заратустра же вел за руку самого безобразного человека, чтобы показать ему свой ночной мир, большую круглую луну и серебряные водопады у пещеры своей. И вот наконец они стояли безмолвно все вместе; это были старые люди, но сердца их утешились, исполнились решимости, и дивились они про себя, что им так хорошо было на земле; а тайна ночи все глубже проникала в сердца их. И снова думал Заратустра про себя: «О, как нравятся мне теперь эти высшие люди!», но он не сказал этого, ибо чтил счастье их и молчание их. —

 

И тогда случилось то, что было самого изумительного в тот долгий изумительный день: самый безобразный человек во второй, и последний, раз принялся пыхтеть и клокотать, но когда он добрался до слов, то из уст его вдруг отчетливо и чисто вылетел вопрос – хороший, глубокий, ясно поставленный вопрос, от которого у всех слышавших его шевельнулось сердце в груди.

«Вы все, друзья мои, что теперь у вас на сердце? – спросил самый безобразный человек. – Ради этого дня – я впервые доволен, что жил всю свою жизнь.

И засвидетельствовать столь многое – это для меня еще недостаточно. Стоит жить на земле: один день, один праздник, проведенный с Заратустрой, научил меня любить землю.

«Так это была жизнь? – скажу я смерти. – Ну что ж! Еще раз!»

Друзья мои, что теперь у вас на сердце? Не скажете ли вы смерти, подобно мне: так это была – жизнь? Ну что ж, ради Заратустры – еще раз!» —

Так говорил самый безобразный человек; но было уже близко к полуночи. И как вы думаете, что случилось тогда? Как только высшие люди услыхали его вопрос, они вдруг сознали превращение свое и выздоровление свое и кому обязаны они всем этим, – тогда они бросились к Заратустре, исполненные признательности, уважения и любви, целуя ему руки, и, смотря по настроению каждого, одни смеялись, другие плакали. Старый же прорицатель плясал от удовольствия; и если, как думают многие повествователи, он был тогда пьян от сладкого вина, то, несомненно, он был еще более пьян от сладости жизни; и он отрекся от всякой усталости. Некоторые даже рассказывают, что тогда плясал и осел: ибо не напрасно самый безобразный человек напоил его вином. Это было так, может быть, и иначе; и если действительно осел не плясал в тот вечер, все-таки случились тогда еще более великие и диковинные вещи, чем танец осла. Одним словом, как гласит поговорка Заратустры: «ну так что же!»

2

Заратустра же, пока это происходило с самым безобразным человеком, стоял как опьяненный: его взор потух, его язык заплетался, его ноги дрожали. И кто сумел бы отгадать, какие мысли бежали тогда по душе Заратустры? Но видно было, что дух его отступил от него, бежал впереди и находился где-то в широкой дали, блуждая, как сказано в писании, «над высокой скалой, между двух морей,

между прошедшим и будущим, как тяжелая туча». Но мало-помалу, пока высшие люди поддерживали его, немного пришел он в себя и отстранил рукою толпу озабоченных почитателей; однако он не говорил. Но вдруг повернул он быстро голову, ибо казалось, что он услышал что-то; тогда приложил он палец к губам и сказал: «Идем!»

И тотчас водворилась тишина и тайна вокруг него; а из глубины медленно доносился звук колокола. Заратустра прислушивался к нему, также как и высшие люди; потом он вторично приложил палец к губам и опять сказал: «Идем! Идем! Полночь приближается!» – и голос его изменился. Но он все еще не трогался с места – тогда водворилась еще большая тишина и еще большая тайна, и весь мир прислушивался, даже осел и почетные звери Заратустры, орел и змея, а также пещера Заратустры, большая холодная луна и даже сама ночь. Заратустра же в третий раз приложил палец к губам и сказал:

– Идем! Идем! Идем! Начнем теперь странствовать! Час настал! Начнем странствовать ночью!

3

Полночь приближается, о высшие люди, – и вот скажу я вам нечто на ухо, как этот старый колокол говорит мне на ухо, —

– с такой же таинственностью, с таким же ужасом, с такой же сердечностью, с какой говорит ко мне этот полночный колокол, переживший больше, чем человек:

– уже отсчитавший болезненные удары сердца ваших отцов, – ах! ах! как она вздыхает! как она смеется во сне! старая, глубокая, глубокая полночь!

Тише! Тише! Слышится многое, что не смеет днем говорить о себе; но теперь, когда воздух чист, когда стихает шум сердец ваших, —

– теперь говорится оно, теперь слышится, теперь крадется оно в ночные бодрствующие души: ах! ах! как она вздыхает! как она смеется во сне!

– разве не слышишь ты, с какой таинственностью, с каким ужасом, с какой сердечностью говорит к тебе старая, глубокая, глубокая полночь?

О, внемли, друг!

4

Горе мне! Куда девалось время? Не опустился ли я в глубокие родники? Мир спит —

Ах! Ах! Пес воет, луна сияет. Я предпочитаю умереть, умереть, чем сказать вам, о чем сейчас думает мое полночное сердце.

Вот я уже умер. Свершилось. Паук, зачем ткешь ты паутину вокруг меня? Ты хочешь крови? Ах! Ах! Роса падает, час приближается —

– час, когда знобит меня и я мерзну, час, который спрашивает, неустанно спрашивает: «у кого достаточно мужества для этого?

– кому быть господином земли? Кто скажет: так должны вы течь, вы, большие и малые реки!»

– час приближается: о человек, о высший человек, внемли! эта речь для тонких ушей, для твоих ушей – что полночь тихо скажет вдруг?

5

Меня уносит, душа моя танцует. Ежедневный труд! Ежедневный труд! Кому быть господином земли?

Месяц холоден, ветер молчит. Ах! Ах! Летали ли вы уже достаточно высоко? Вы плясали: но ноги еще не крылья.

О добрые плясуны, теперь всякая радость миновала: вино прокисло, все кубки разбились, могилы заговорили.

Вы летали недостаточно высоко – теперь заговорили могилы: «Спасите же мертвых! Почему длится так долго ночь? Не опьяняет ли нас луна?»

О высшие люди, спасите же могилы, воскресите трупы! Ах, почему гложет еще червь? Приближается, приближается час, —

– колокол глухо звучит, сердце еще хрипит, червь еще гложет, червь сердца. Ах! Ах! Мир – так глубок!

6

Сладкозвучная лира! Сладкозвучная лира! Я люблю звук твоих струн, этот опьяненный квакающий звук! – как медленно, как издалека доносится до меня твой звук, издалека, с прудов любви!

Ты, старый колокол, ты, сладкозвучная лира! Все скорби разрывали сердце тебе, скорбь отца, скорбь дедов, скорбь прадедов; речь твоя стала зрелой, —

– зрелой, подобно золотой осени и полдню, подобно моему сердцу отшельника, – теперь говоришь ты: мир сам созрел, лоза зарумянилась,

– теперь хочет он умереть, умереть от счастья. О высшие люди, чувствуете ли вы запах? Тайно поднимается запах,

– благоухание, запах вечности, запах золотистого вина, потемневшего и блаженно-красного от старого счастья,

– от опьянелого счастья смерти, от счастья полуночи, которое поет: мир – так глубок, как день помыслить бы не смог!

7

Оставь меня! Оставь меня! Я слишком чист для тебя. Не дотрагивайся до меня! Разве мой мир сейчас не стал совершенным?

Моя кожа слишком чиста для твоих рук. Оставь меня, ты, глупый, бестолковый, душный день! Разве полночь не светлее?

Самые чистые должны быть господами земли, самые непознанные, самые сильные, души полночные, которые светлее и глубже всякого дня.

О день, ты ощупью идешь за мной? Ты протягиваешь руки за моим счастьем? Для тебя я богат, одинокий, для тебя я клад и сокровищница?

О мир, ты хочешь меня? Разве для тебя я от мира? Разве я набожен? Разве я божествен? Но день и мир, вы слишком грубы,

– имейте более ловкие руки, прострите их к более глубокому счастью, к более глубокому несчастью, прострите их к какому-нибудь Богу, но не простирайте их ко мне, —

– мое несчастье, мое счастье глубоки, ты, дивный день, но все же я не Бог и не ад Божий: мир – это скорбь до всех глубин.

8

Скорбь Бога глубже, о дивный мир! Простри руки к скорби Бога, а не ко мне! Что я! Опьяненная сладкозвучная лира,

– полночная лира, звук колокола, которого никто не понимает, но который должен говорить перед глухими, о высшие люди! Ибо вы не понимаете меня!

Свершилось! Свершилось! О юность! О полдень! О послеполудень! Теперь наступил вечер, и ночь, и полночь, – пес воет, ветер, —

– разве ветер не пес? Он визжит, он тявкает, он воет. Ах! Ах! Как она вздыхает, как она смеется, как она хрипит и охает, эта полночь!

Как она сейчас трезво говорит, эта пьяная мечтательница! Она, должно быть, перепила свое опьянение? она стала чересчур бодрой? она снова пережевывает?

– свою скорбь пережевывает она во сне, старая, глубокая полночь, и еще больше свою радость. Ибо это радость, когда уже скорбь глубока: но радость глубже бьет ключом.

9

Ты, виноградная лоза! За что хвалишь ты меня! Ведь я срезал тебя! Я жесток, ты истекаешь кровью: для чего воздаешь ты хвалу моей опьяненной жестокости?

«Что стало совершенным, все зрелое хочет умереть!» – так говоришь ты. Благословен, да будет благословен нож виноградаря! Но все незрелое хочет жить: о горе!

Скорбь шепчет: «Сгинь! Исчезни, ты, скорбь!» Но все, что страдает, хочет жить, чтобы стать зрелым, радостным и полным желаний,

– полным желаний далекого, более высокого, более светлого. «Я хочу наследников, – так говорит все, что страдает, – я хочу детей, я не хочу себя». —

Радость же не хочет ни наследников, ни детей, – радость хочет себя самое, хочет вечности, хочет возвращения, хочет, чтобы все было вечным.

Скорбь говорит: «Разбейся, истекай кровью, сердце! Двигайтесь, ноги! Крылья, летите! Вдаль! Вверх! Скорбь!» Ну что ж! Да будет! О мое старое сердце! Скорбь шепчет: сгинь!

10

О высшие люди? Что теперь у вас на сердце? Прорицатель ли я? Сновидец? Опьяненный? Толкователь снов? Полночный колокол?

Капля росы? Испарение и благоухание вечности? Разве вы не слышите? Разве вы не чувствуете? Мой мир сейчас стал совершенным, полночь – тот же полдень. —

Скорбь также радость, проклятие тоже благословение, ночь тоже солнце, – уходите! или вы научитесь: мудрец тот же безумец.

Утверждали ли вы когда-либо радость? О друзья мои, тогда утверждали вы также и всякую скорбь. Все сцеплено, все спутано, все влюблено одно в другое, —

– хотели ли вы когда-либо дважды пережить мгновение, говорили ли вы когда-нибудь: «Ты нравишься мне, счастье! миг! мгновенье!» Так хотели вы, чтобы все вернулось!

Рейтинг@Mail.ru