Сошествие во ад.
Иконописная прорись.
ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!
ВОИСТИНУ ВОСКРЕСЕ!
Лучшее русское двустишие. На смену твердой, даже резкой ямбической двуударности первого стиха приходит двуударный же трехстопный ямб, но с таким пиррихием, что от ударения до ударения – целое открытое пространство, на котором много чего происходит: в ударное, но закрытое «и» стих углубляется, как в узкую щель смысла (истины то есть), одновременно начиная аллитерацию ВоиСтину ВоСкреСе (а первые половины обоих стихов перекликаются двумя «ст» – твердым и мягким). Углубляется, почти затухает, поэтому второе «воскресе» звучит глуше и уже первого и становится еще более рифмой: мы же обычно стараемся не рифмовать одно и то же слово с самим собой, а тут оно как будто и не совсем одно и то же. Да и правда, не одно и то же: у-тверждение и под-тверждение.
Вообще лучшие русские двустишия сочинены по-церковнославянски и входят в состав православного богослужения. С сегодняшним, пасхальным, красотой может поспорить:
Богородице
Дево, радуйся!
(Пишется-то оно в богослужебных текстах в строку, но произносится в два стиха.)
Оба стиха – хореические (скорее надо бы сказать «хореоиды»). Намеку на возможность ударения в первом слоге первого стиха отвечает ослабленное, угасающее ударение на первом слоге второго, и больше ударений нет, кроме как на рифме. Рифма-ассонанс «родице-радуйся» сближает корни «род» и «рад», делает их почти синонимами и напоминает о смысловой рифмовке евангельского «радуйтесь и веселитесь» с библейским «плодитесь и размножайтесь».
Единственное возражение: это двустишие, в отличие от пасхального возгласа, не изолировано. За ним следует дальнейший текст, написанный тонизированным верлибром: «Благословенна ты в женах / И благословен плод чрева твоего» – и т.д.
Ну, тут я только и могу прибавить, что и лучшие русские верлибры написаны по-церковнославянски. Послушайте хотя бы Славословие великое – то, которое у латынян Глория. (Только в церкви, а не на ютюбе.)
Париж, 4 апреля 2010 г.
http://ng68.livejournal.com/654638.html
Слово «самиздат» родилось от «Самсебяиздат» поэта Николая Глазкова (1919-1979).
Книга его стихотворений (1953) из собрания Бременского архива самиздата.
Настоящий текст, восстановленный по кратким, полуразборчиво набросанным тезисам, не точно соответствует моему выступлению на заседании конференции, а скорее представляет собой то, что я хотела и из-за спешки не вполне успела сказать. Однако кое-что мне удалось еще произнести публично при прощальном застолье (в частности тот анекдот, с которого выступление должно было начинаться и с которого теперь начинается предлагаемый текст), кое-что – в кулуарах, кое-что, правда, осталось «в уме», но все это вместе, быть может, более точно отразит мою точку зрения.
Напомню старый, но по-прежнему мой любимый анекдот.
Сидит человек в кафе. «Официант, чашечку кофе и газету “Правда”». – «Чашечку кофе – пожалуйста. Газеты “Правда” нет, советская власть кончилась». Тот опять: «Чашечку кофе и газету “Правда”». Официант (с некоторым удивлением): «Чашечку кофе – пожалуйста. Газеты “Правда” нет, советская власть кончилась». – Посидел еще: «Чашечку кофе и газету “Правда”». Официант, выведенный из терпения: «Чашечку кофе – пожалуйста. Газеты “Правда” нет, советская власть кончилась – я же вам говорил!» Посетитель (сладостно-восторженно): «Говори, милый, говори!..»
Вот и мы здесь так же: советская власть кончилась, и мы – «говорим, милый, говорим».
Я буду говорить о том явлении советской культуры, которое тоже кончилось – если не вместе с советской культурой (судя по ходу конференции, вопрос о ее полной кончине остается открытым), то по крайней мере вместе с советской властью. О самиздате – на мой взгляд, главном средстве сопротивления советской культуре и, шире, советской цивилизации и разрушения ее изнутри.
Чтобы оценить его значение, напомню, что самиздат (вместе с «тамиздатом») дал четырех русских лауреатов Нобелевской премии: кроме Пастернака, Солженицына, Бродского, еще и Андрея Сахарова.
Говоря о самиздате, я и «экспонент», и «экспонат» – практик самиздата: машинистка, автор (стихов, но не только), редактор, журналист. К стихам, с которых начинался в 50-е годы самиздат, я вернусь дальше. Сначала же несколько слов о публицистике, журналистике, о правозащитном самиздате, чем я во второй половине 60-х и занималась. Здесь удобный случай возразить Игорю Виноградову, который, выступая до меня, настаивал на том, что «шестидесятники» в массе своей были одушевлены социалистическими взглядами. Но тогда я и мое поколение, т.е. люди, наиболее активные в 60-е годы, к «шестидесятникам» не принадлежим (что меня вполне устраивает). Во второй половине 60-х мое поколение, на несколько лет младше тех, о ком говорил Игорь, было – за малыми, может быть, исключениями – настроено откровенно антисоветски и антисоциалистически. Тех, кого теперь принято называть «шестидесятниками», мы называли «либеральной интеллигенцией» – не без оттенка иронии. Хотя, конечно, она была частично и средой поддержки правозащитников и самиздатчиков.
Эта антисоветская и, повторяю, антисоциалистическая настроенность почти не находила прямого, декларативного выражения в самиздате. И не только из-за того, что это было опасно. Нет, скорее потому, что эти взгляды были столь естественны, столь само собой разумелись, что их не надо было даже декларировать – ни в самиздате, ни в частной жизни («на кухне»). Декларировалось другое – права человека, не идеология, а идея, притом способная объединить всех. И, кстати (это опять к выступлению Игоря Виноградова), религиозному сознанию никак не противоречившая.
На идее защиты прав и свобод человека, в первую очередь свободы информации, стояла «Хроника текущих событий». На фоне оголтелой советской пропаганды «Хроника» была не «контрпропагандой», а той добросовестной журналистикой, какой не была и не могла быть советская печать. Не секрет, правда, что в некоторых документах самиздата тоже иногда воцарялось то, что я в то время называла «поэтикой эпитетов», то есть жажда словесно покрепче «приложить» – «мордой об стол». В противоположность этому, «Хроника» стремилась быть чистой по стилю и тону, исключительно несущей информацию, безоценочной. Оценки приходилось давать в крайне редких случаях. Приведу один из них. В 69-м году в Москве были арестованы, признаны невменяемыми и отправлены в психиатрическую больницу специального типа члены национал-большевицкой организации. В самиздате появился памфлет, автор которого выражал злорадство по этому поводу. «Хроника», где регулярно появлялись обзоры самиздата, была вынуждена отметить, что не следует злорадствовать, когда людей за какие бы то ни было взгляды бросают в психиатрическую тюрьму.
«Хроника» была ограничена своей тематикой: борьба за права человека и преследования всех, кто так или иначе осуществлял эти свои права. Но в рамках этой тематики она давала информацию как можно более полную и точную. Вообще самиздат был «советским» не только по хронологической принадлежности к советскому периоду истории – он еще и отражал советскую действительность, т.е. делал то, чего от советской литературы на словах требовали, на деле же никак не допускали. Одновременно он раздвигал границы официальной литературы.
Так, на наших глазах переходила из самиздата на страницы издаваемых книг ранее запрещенная русская поэзия ХХ века. Медленно, с препятствиями и далеко не вся, но всё-таки. Самиздат, как я уже упомянула, и начинался с поэзии, продолжая старую традицию хождения стихов в списках. Стихи перепечатывали, переписывали от руки (самиздатом становились даже некогда изданные, но затем исчезнувшие книги: я сама году в 56-м от руки переписала «Столбцы» Заболоцкого). В 57-м я впервые увидела «Воронежские тетради» Мандельштама, перепечатанные на машинке, как только Н.Я.Мандельштам выпустила их из рук. Позднее я и сама активно участвовала в «тиражировании» «Реквиема» Ахматовой.
Были и другие формы, близкие к самиздату. Об одной из них, называвшейся тогда «магнитиздатом», здесь говорил Владимир Новиков. Был и такой, довольно древний способ распространения стихов, как публичное чтение. Но поскольку речь шла о стихах заведомо «непечатных», постольку и это становилось формой самиздата. Многие помнят – мне однажды в зале Чайковского случилось быть очевидцем этого, – как Мария Вениаминовна Юдина, когда ее вызывали на «бис», вместо того чтобы сесть за рояль и играть, читала стихи Пастернака. А в моей жизни был совершенно необычайный случай: году в 67-м меня внезапно пригласили в Политехнический музей, предложив рассказать о встречах с Ахматовой. Там был такой вполне советский вечер: поэты поизвестнее представляли поэтов понеизвестнее, а перед моим выступлением было сказано: «Здесь каждый из выступающих привел с собой друга, а вот такая-то была знакома с Анной Андреевной Ахматовой и как бы привела ее к нам». Слова довольно глупые, но я знала, что буду говорить об Ахматовой и соответственно подготовилась, взяла с собой машинописи. Я рассказала о ней как умела, прочитала свои стихи, с которыми когда-то впервые пришла к Ахматовой, а потом прочла – в Политехническом музее! – эпилоги «Реквиема» и «Поэмы без героя». Можно себе представить, как звучало в этом советском зале:
А за проволокой колючей,
в самом сердце тайги дремучей
я не знаю, который год,
ставший горстью лагерной пыли,
ставший сказкой из страшной были,
мой двойник на допрос идет…
Авторами самиздата были все великие и многие меньшие русские поэты ХХ века. Самиздат принимал все поэтики, кроме той, что господствовала в советской поэзии: ему было неважно, что, например, Ахматова и обериуты не принимали друг друга. Самиздат открывал поэтов при жизни или много лет спустя после смерти, как то произошло, скажем, опять-таки с обериутами.
Тут я позволю себе покинуть тему самиздата как такового и попытаться найти хотя бы частичный ответ на вопрос, как эти поэты выживали или погибали. Как они жили в этой пресловутой советской культуре (или в стороне от нее) и во вполне реальной советской стране. Какой образ пребывания в ней выбирали и как это влияло на избранную для них советской властью форму смерти. Думаю, нельзя ограничиться утверждением, что это была чистая лотерея.
Как и кого советская власть убивала из «своих» – не моя тема. Поэты, при жизни или посмертно ставшие авторами самиздата, были ей чужие. Но и их, однако, истребили не всех. Ахматова написала: «Ровно десять лет ходила под наганом…» На самом деле она «ходила под наганом» не десять, а десятки лет, но выжила. Мне, конечно, приятно думать, что ее оставили в живых для того, чтобы мы, ее младшие современники, смогли ее не только прочитать, но и увидеть, услышать, вживую ухватить не до конца порванную связь времен. Но, конечно, советская власть этого не планировала, да и вопрос вообще не о цели, а о причине.
Ахматова в поздние годы любила пожаловаться на то, что какой-то критик еще, кажется, в 25-м году объявил ее мертвой. Но я думаю, что критик лишь сделал вывод из того, что она успешно прикинулась мертвой – мертвой, т.е. неопасной. Так она прожила почти все 20-е и все 30-е годы, самые опасные для жизни. Она так успешно прикинулась, что ей даже дали пенсию (в далеко не пенсионном возрасте), позволили напечатать литературоведческие работы, а в конце концов, в 40-м году, – и издать книгу избранных стихов. Но уже эта книга, хоть и покалеченная цензурой, обнаружила, что Ахматова жива и мертвой только прикидывается. Еще яснее это стало в годы войны, когда вообще появилось ощущение, что дышать и жить можно. В результате на Ахматову навели наган «нового типа» – постановление 1946 года.
Если бы так мог в 30-е годы вести себя Мандельштам! Тоже чужой, ненужный, кого советская власть вполне могла бы забыть. Но он всё время, что называется, «высовывался»: то писал сатиру на Сталина, то оду ему же, что равно тревожило и обращало на него внимание; то чего-то требовал от Союза писателей, этого филиала «органов»; то «наплывал» на русскую литературу, которой по определению быть не могло – только советская. И так далее. Как это кончилось – всякий знает.
И вот люди иного поколения – обериуты. Поразительно: они были репрессированы все и практически все погибли – выжил, пройдя лагеря, один Заболоцкий. Это было иное поколение, нежели Ахматова и Мандельштам, поколение, на которое советская власть рассчитывала. Вроде бы «свои», именно те, кому полагалось поднимать и растить советскую культуру: газетчики, детские журналисты… Оказалось – не «свои». Потому-то, думаю, расправа была такой тотальной и беспощадной.
Закончу недавно написанным стихотворением, которое называется «10=9» и посвящено памяти обериутов. С эпиграфом: «…писали бы ямбом…»
Где в ореоле черных солнец,
вещей глаголом переполнясь,
они шутили, как гасконец,
по русским скачущий снегам,
там их за ямбы ждал червонец,
и за хореи ждал червонец,
и за верлибры ждал червонец
без переписки – девять грамм.
Публикуется впервые.
Эту фотографию с рисунка Николая Тырсы Анна Андреевна подарила мне в одну из наших первых встреч.
В один прекрасный декабрьский день 1962 года мне случилось стать участницей события, на мой взгляд, необыкновенно важного: будучи в гостях у Анны Ахматовой, в одной из московских квартир, где ей оказывали гостеприимство, я – как многие другие в те дни – получила разрешение переписать ее «Реквием». Этот цикл стихов (или поэма – насчет жанра мнения расходятся, но не это важно) был написан в 1935-1940 гг., во время разгула сталинского «Большого террора». Много лет его слышали лишь считанные друзья поэта, в большинстве запомнившие стихи наизусть. Ни сама Ахматова, ни ее немногочисленные слушатели никогда не доверяли «Реквием» бумаге. Но после того как в ноябре 1962 года в «Новом мире» был напечатан «Один день Ивана Денисовича», Ахматова подумала, что, может быть, наступило время и для «Реквиема». И оно действительно наступило, но не для печатной публикации в Советском Союзе, где после очередной кратковременной оттепели быстро начались новые заморозки. Наступило время выйти «Реквиему» в самиздат.
Протягивая мне шариковую ручку, Анна Андреевна сказала: «Этим карандашиком перед вами переписал “Реквием” Солженицын». Но кроме меня и Солженицына – этим ли, не этим ли «карандашиком» – «Реквием» переписали у Ахматовой десятки людей. И, конечно, каждый или почти каждый, вернувшись домой, сел за пишущую машинку. Я сама отпечатала, наверное, десятка два закладок по четыре экземпляра в каждой. Раздавая «Реквием» друзьям и знакомым, я каждый раз выдвигала простое требование: «Перепечатаете – один экземпляр возвращаете мне». И дальше всё шло по новому кругу. Так только через мои руки распространились сотни экземпляров «Реквиема», а общий его самиздатский тираж достиг по меньшей мере нескольких тысяч.
Уже после смерти Ахматовой, в день моего ареста, 24 декабря 1969 года, переписанный мною от руки экземпляр с титульным листом, который написала сама Анна Андреевна, был изъят у меня на обыске. Но меня за «Реквием» хотя бы не судили (судили за другое), а вот несколько лет спустя на Украине «хранение и распространение» «Реквиема» стало одним из пунктов приговора Рейзе Палатник – цикл Ахматовой был квалифицирован как «заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй».
Что ж такого страшного было в лирических стихах, рассказывающих, если говорить упрощая, о горе матери, у которой арестован сын? Чего не мог вынести в них «советский государственный и общественный строй»?
Примерно в те же годы, что Ахматова сочиняла «Реквием», здесь, на земле Италии, югославский коммунист Анте Цилига, чудом вытащенный из ГУЛАГа, написал книгу о своем советском опыте и назвал ее «Страна сногсшибательной лжи». Он писал не только о своем гулаговском опыте, но и о жизни на советской «воле». Уже тогда, в конце 30-х, тем, кто не боялся раскрыть глаза, было ясно, что ложь – один из устоев тоталитарной системы. Без опоры на ложь не мог бы выжить тоталитаризм никакого цвета: красного, черного, коричневого… Любое слово правды подтачивает и расшатывает этот устой, что и привело в конце концов к крушению самого долгого тоталитаризма ХХ века и распаду выстроенной им советской империи.
«Блаженны алчущие и жаждущие правды», – заповедал нам Христос. Для нас, живших под гнетом советской лжи, пропаганды, новоречи, имеющаяся здесь в виду правда-справедливость сливалась в одно с правдой-истиной. Но слово поэзии, сказала бы я, тем более такой поэзии, как у Ахматовой, – это не просто голая истина, оно больше – озарение, откровение.
«Муж в могиле, сын в тюрьме. / Помолитесь обо мне», – пишет Ахматова в «Реквиеме». Читатель воспринимает это не как простое сообщение о том, что ее первый муж поэт Николай Гумилев был расстрелян большевиками при Ленине, а ее единственный сын Лев Гумилев – посажен большевиками при Сталине. Читатель может даже не знать этих деталей биографии поэта, но сердце ему пронзает трагедия миллионов русских женщин, молчащих – как ошибочно принято говорить, безымянных, – но сказавших свое устами великого поэта.
В открывающем «Реквием» прозаическом отрывке под заголовком «Вместо предисловия», говорится:
“В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом)
– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу”.
За них, быть может, «никогда в жизни» не слыхавших ее имени, говорит Анна Ахматова:
…мы повсюду те же,
Слышим лишь ключей постылый скрежет
Да шаги тяжелые солдат.
Подымались, как к обедне ранней,
По столице одичалой шли,
Там встречались, мертвых бездыханней…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как трехсотая, с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своей слезою горячею
Новогодний лед прожигать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой,
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын иль ужас мой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И я молюсь не о себе одной,
А обо всех, кто там стоял со мною
И в лютый холод, и в июльский зной
Под красною ослепшею стеною.
И здесь же просит она ставить ей памятник, «если когда-нибудь в этой стране» его «воздвигнуть задумают»:
…здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
«Реквием» – одна из вершин поэзии Анны Ахматовой, но я не хотела бы, чтобы меня поняли так, что высота этой вершины достигнута лишь за счет тех, чьим голосом здесь говорит Ахматова, тех, о ком она сказала:
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
Это она, Анна Ахматова, личность, индивидуальность, могла не только описать пережитые ею события, но и произнести «бедные, подслушанные слова» своим «неповторимым голосом». Выражение «неповторимый голос» она употребила применительно к другому поэту, но каждый поэт, если он действительно поэт, а не наемный лжец на службе господствующего режима, – каждый есть неповторимый голос. И это еще одна причина, по которой десятки лет нас лишали огромных пластов великой русской поэзии ХХ века, по которой не пропускали в печать нарождавшуюся молодую поэзию. Голос поэта – это отдельный голос: голос личности, а не коллектива, даже тогда, когда он, как Ахматова в «Реквиеме», говорит за миллионы. Этот голос, о тюрьме ли он говорит или о любви, обращается к читателю тоже отдельному, один на один, отвлекает его от коллективных задач, от очередных директив очередного пленума ЦК партии. И помогает ему почувствовать себя личностью, а не винтиком в отлаженном механизме «утопии у власти».
И сотни, тысячи этих отдельных читателей (но не будем преувеличивать, не миллионы – миллионы питались жвачкой того, что называлось советской поэзией), желая читать то, что хотят, и другим подарить эту свободу чтения, создали чудо, известное под названием самиздат. На допотопных пишущих машинках поначалу распространялись извлеченные из забвения или небытия стихи – та поэзия, о которой смело можно сказать словами Мандельштама «ворованный воздух». Позже в самиздат пошла и проза, и документы, и информация, и исторические труды, и философия, и богословие, и – оборвем перечень. Но начинался самиздат с поэзии, и вам, надеюсь, уже ясно, что это было вполне логично: не только в том дело, что стихи короче и перепечатать их можно быстрее, а прежде всего в том, что «ворованный воздух» давал чем дышать.
Неслучайно и первым самиздатским журналом стал «Синтаксис» Александра Гинзбурга со стихами молодых поэтов конца 50-х. В «Синтаксисе» был впервые напечатан будущий нобелевский лауреат Иосиф Бродский. Там же впервые появились тексты уже начавших расходиться на магнитофонных пленках песен Булата Окуджавы. Ограничусь этими двумя дорогими для меня именами и подчеркну: в трех выпущенных Гинзбургом номерах журнала практически не было стихов политического содержания, но издатель был арестован и отсидел за свой журнал два года – первые два года из будущей суммы его лагерных сроков.
За поэзию у нас платили – тюрьмой, лагерем, бывало, что и гибелью, как Гумилев и Мандельштам; в послесталинские «вегетарианские» годы – опять-таки лагерем, психбольницей или хотя бы конфискацией машинки на обыске. Конечно, платили далеко не все поголовно, но рисковал каждый. Каждый, кто зимой 1962-1963 года переписывал на машинке только что запущенный в самиздат «Реквием» Ахматовой, рисковал ночным стуком в дверь, обыском, арестом. И каждый это знал. И продолжал в ночной тишине стучать по клавишам.
По-русски публикуется впервые.