Несоделанное мое видесте очи Твои,
и в книге Твоей все напишутся,
во днех созиждутся и никтоже в них.
Пс.138, ст. 16
Часть первая
…и крыло мухи имеет вес…
Иеросхимонах Аристоклий Афонский
1
– Значит, вот ты какой.
– Что удивляет тебя, Наставник?
– Я не умею удивляться. Я просто говорю о том, что вижу: тебя прислали ко мне ко мне Учеником – на вторую ступень. Ты – из Пришедших.
– Прости, я еще не привык. Вернее, не до конца разучился.
– Это ты прости – я думал, ты не до конца выучился.
– Я не о том, Наставник. Я имел в виду, что я не до конца разучился чувствовать. И предполагать чувства в других.
– Тем вы и отличаетесь от Изначальных. Мы умственны и не знаем ваших бед. Но это пройдет, не сомневайся… На предыдущей ступени ты ведь не одно прижизненное Хранительство изучал?
– Не одно, Наставник. Я и на Мытарствах был. Но лишь как наблюдатель. Мы с Хранителем больше всего боялись за пятое…
– Как обычно…
– А не уберегли уже на третьем… Все отдали, ну и…
– Можешь не рассказывать. Когда я был Хранителем, мне случалось терять своих прямо на первом. Вы в каком веке работали?
– В двадцать третьем от Рождества Христова…
– Так ваш подопечный, считай, праведник, если вам удалось его в такое время до третьего поднять… А сам ты – Пришедший – из какого века?
– Из семнадцатого. Но там от Сотворения считали. Едва-едва седьмое лето не перешагнул – и…
– Хорошо, что не успел. Тогда не быть бы тебе с нами. А из каких весей?
– Из Московии, Наставник. Тогда как раз…
– Знаешь, Ученик, Изначальные говорят, что от вас, Пришедших, нужно держаться подальше, чтоб не заразиться чувствами. Я сейчас, право, улыбнулся бы, если б знал, как это делается.
– Почему? Там тогда было вовсе не забавно – там как раз…
– Там никогда не было и не будет забавно, там всегда что-нибудь «как раз» – это тебе не Византия. А улыбнуться можно было бы только от радости за тебя. Ведь именно туда мы с тобой сейчас и отправляемся… На твою земную Родину, в стольный город Москву…
– Нет… Это вовсе не радость. Я бы не хотел вновь увидеть свою мать – там, зная, что… Видишь ли, я ведь не встретил ее здесь – нигде. Ни на Мытарствах, ни… выше. Ее нет. Совсем.
– Ну, значит, она либо там, куда даже нам по чину не разрешено подниматься, либо не прописана в Книге, только и всего. Второе, как ты и сам знаешь, гораздо вероятней.
– Тебе не понять, Наставник. Прости.
– Да. И не хотелось бы понять однажды. Но ты напрасно беспокоишься: мы идем на этот раз не в семнадцатый век, а в двадцатый. Итак. Я покажу тебе работу Встречающего. С Хранителем ты посмотрел на Мытарства. А я тебе покажу, что внутри. Что происходит с теми, кого Хранители теряют. Они теряют, а мы – принимаем, потому что человек никогда не остается без помощи, даже там. Потом ты сам решишь, кем станешь – Хранителем или Встречающим. А может, выберешь и другую стезю. Но Пришедшие все-таки чаще всего предпочитают одно из этих служений… Конечно, до того тебе дадут самостоятельно побыть и тем, и другим – если заслужишь…
– Наш подопечный – мужчина или женщина?
– Женщина. Она умерла в шестидесятом году двадцать первого века, в возрасте девяноста четырех лет. И нам надо поторопиться, потому что краткий отдых, разрешенный ей, заканчивается, ее сейчас разбудят те. Вот она, смотри… Просыпается. В семьсот тридцать шесть тысяч четыреста девяносто второй раз.
Девочка считала, что ее имя – это первое, с чем ей основательно повезло: пока что только раз в жизни она встретила обладательницу такого же сокровища, но ее смело можно было не принимать в расчет. Ибо другая Инна, с мокрым от восторга подбородком, вышагивала на помочах по коридору детской поликлиники, ведомая, будто щенок боксера в шлейке и при поводке, гордой и строгой бабушкой, увенчанной рубиновой брошкой, как кремлевской звездой. В одиннадцать лет она вычитала у Куприна, что имя ее – парадоксально мужское. Это было второе везение: ведь всем известно, что мужчиной быть лучше, потому что он – если настоящий мужчина – то командует, а женщиной – легче, потому что за нее делают всю тяжелую и грязную работу – если она настоящая женщина, разумеется. Но ведь можно научиться совмещать то и другое… Тут могла помочь третья удачно, шестеркой выпавшая кость: отражение в зеркале. В свои тринадцать Инна прочитала уже столько книг, что научилась наблюдать окружающую жизнь сквозь совсем не детский прищур и сумела сделать наиважнейший вывод: подлинная красота только помешает в жизни стóящему человеку. Удача – это когда ты видишь в зеркале приятное лицо без вызывающих изъянов – будь то уродливый нос или мохнатое родимое пятно – лицо, которое ты потом сама сделаешь таким, каким тебе будет нужно. А красавица… Она может рассчитывать только на одно: быстро выйти замуж по своему выбору, а там… А там – ничего. Киндер, кюхе, кирхе. И однажды повеситься в туалете.
У Инны были гладкие русые волосы, стриженные под «сессун», большие серые глаза, прямой тонкий нос и умеренно пухлые губы. У них в классе учились девочки гораздо красивее – кудрявые, глазастые, чернобровые – а вот записки с гадкими и соблазнительными словами и рисунками мальчишки клали только в ее парту. Это в нее метили из пластмассового корпуса авторучки жеваной промокашкой, ей как-то раз вылили суп в портфель – но ей же и подбросили туда однажды заботливо очищенную от жестоких игл веточку белого шиповника… Это именно ее, в конце концов, девчонки инстинктивно ненавидели – но она-то читала уж как-нибудь побольше их, и прекрасно знала, почему… Да потому что из них еще неизвестно, что и когда получится, и получится ли вообще, а она уже – состоялась. Женщина с мужским именем…
Она проснулась оттого, что, уютно повернувшись в постели на традиционный «бочок», угодила глазом прямо в широкое солнечное пятно, расплывшееся по подушке. Обманчиво-яркое, будто летом, но безлико-холодное, как и положено в середине ненавистного сентября. Ужасное, потому что в ту же секунду Инна, еще пребывая почти во сне, припомнила, что учебный год, для нее – седьмой, только начался, а значит, перед ней разверзается целая вечность тоски и ежедневного отвращения. И это еще не все: пришел самый подлый день недели – суббота. День, когда все нормальные люди могут спать до обеда, и только подневольные школьники (ну, еще студенты – да на тех плевать, они взрослые и все равно живут, как хотят) обязаны подниматься в любую погоду… О, нет! Инна решительно отодвинулась от солнечного зайца – скорей, жирного кролика – разлегшегося на ее подушке, как у себя дома, и закрыла глаза… Хоть пять минут… Все равно сейчас придет мама – и начнется: «Инна, вставай сейчас же! Ты что, с ума сошла – до сих пор валяться!». Но вдруг сердце возбужденно подскочило: мать не обязательно проснется сейчас! Инна вспомнила, что глубокой ночью, поднявшись в туалет, она поддалась соблазну провернуть одну редкую, но славную операцию: в темноте, не скрипнув предательницей-половицей, не задев бедром подлокотник легкого, всегда ворчливо ерзавшего в таких случаях кресла, прокралась в мамину комнату и точным движением «придушила» взведенный, как курок дуэльного пистолета, ее верный звучный будильник. «Тук, тук, таки-токи», – не прервал своего вкрадчивого монолога он, а девочке удалось выскользнуть так же бесшумно. Теперь зловещий прибор не зазвонит в половине восьмого утра – мама вполне может проспать аж до десяти – и тогда буквально ворвется в комнату дочери поздним утром: «Инна, вставай, мы проспали! Я будильника не слышала!» – и можно будет покапризничать: «Из-за тебя контрольную по русичу пропустила! Между прочим, «пятерка» была почти в кармане! И вот, пожалуйста…». В конце концов, мама хмуро спросит: «Сколько уроков ты теперь пропустишь? Только к середине третьего попадаешь в школу? А четвертый какой? Рисование? А пятый есть? Пение? Хм… – тут она состроит знакомую обнадеживающую гримаску с намеренно глупо вытаращенными глазами, поднятыми донельзя бровями, выпученными губами при несомненном главенстве верхней и напряженным подбородком, пошедшим мелкими частыми ямочками. – Ну и ладно, зачем тогда вообще огород городить, сиди уж дома…».
Но только успела вдохновленная надеждой Инна в подробностях просмаковать выпуклую мечту, как спиной почувствовала легкое дуновение ветра от распахнутой двери – и голос матери торжествующе зазвучал на пороге: «Инна! Мы чуть не проспали! Но меня вдруг ка-ак подбросит! Ка-ак подбросит! У меня ведь – «сутки» сегодня плюс студенты в отделении! Вот была бы история! Смотрю на часы – без четверти! Но ничего! Успеем! Наскоро ополосни лицо, а я пока быстро глазунью пожарю!». «Ну и обошлись бы там без тебя лишних пару часов в твоей больнице… Чай, не уволили бы… – раздраженно подумала девочка, со стоном отбрасывая одеяло. – Тоже мне, профессор кислых щей…».
Мама ее, Алла Юрьевна, работала врачом-гинекологом в клинике Первого Медицинского института, параллельно занимаясь какими-то невнятными научными исследованиями, и, когда удавалось, подрабатывала левыми абортами, честно деля в таких случаях на троих с подружкой-анестезиологом и надежной акушеркой полученный по твердой негласной таксе хрустящий – или совсем занюханный – фиолетовый четвертной. К мужчинам она испытывала нечто вроде снисходительной ненависти – за то, что ни один из них не сумел разглядеть в некрасивой долговязой девушке с водянистыми глазками ее таких очевидных ей самой душевных достоинств и не догадался хотя бы полусерьезно поухаживать за ней; ну, а женщин презирала на вполне законных основаниях – за их животную зависимость от мужского внимания – и за то, что всех ее пациенток это внимание хоть раз, да не обошло. «Что, больно? – с удовольствием спрашивала она «неблатных» абортисток, которым полагалась лишь условная, местная анестезия. – А с мужиком в постели кувыркаться не больно было?».
Дочку свою, Инночку, она заполучила случайно, после того, как, бурно отметив в ресторане на улице Горького с одноклассниками пятнадцатилетие окончания школы, она неожиданно проснулась поздним утром в чужом деревянном доме, на железной кровати с никелированными шишечками (– Так, на всякий случай, Ученик, наблюдай земные парадоксы: через сорок три года, когда домик давно уж от старости развалится и будет покинут вместе с этой ржавой кроватью – вон от той левой металлической трубки забежавшие поиграть ребятишки открутят, наконец, шишечку. В трубке что-то загремит, и они заинтересуются. Окажется, что там спрятано несколько тяжеленьких свертков в промасленной бумаге, в виде таких колбасок, я сам видел: Хранителем у одного из мальчиков был, уже на восемнадцатом Мытарстве потерял его – так жаль было, думал, дотяну – редко ведь кто до той высоты сразу поднимается… Так вот, в каждой «колбаске» было завернуто по сорок золотых царских червонцев… Если хочешь, можем сейчас посмотреть, кто и когда их туда положил.
– Не хочу, Наставник, если ты не возражаешь. Это ясно даже мне. А имя… Там тот человек свои червонцы назад не получил – а уж здесь они ему тем более не пригодятся.) среди горы вышитых думок, под тусклым фотографическим портретом крестьянина в пиджаке и косоворотке. Рядом, разинув белозубую, как у молодого пса, пасть и выложив на лоскутное одеяло темно-коричневую трудовую пятерню, оглушительно храпел смутно знакомый мускулистый пролетарий – и парной запах его здорового пота вызвал у Аллы отчетливый приступ тошноты. Сделав усилие, она с изумлением опознала Витьку-Как-Его-Там, трижды второгодника, неинтересно существовавшего где-то на последних партах… В школе его для нее просто не существовало… Оба они лежали рядышком, запутавшись в несвежих пятнистых простынях, но совершенно голые, так что сомневаться в том, что именно произошло между ними минувшей ночью, не приходилось. Заглушая громоподобный Виткин храп, казалось, прямо под окном застрекотала шустрая электричка, будто Зингеровская швейная машинка вздумала шить перед мощным микрофоном… Желая тихо сползти с кровати, Алла осторожно пошевелилась – но не тут-то было: старая панцирная сетка, как оказалось, таила в себе целый оркестр, немедленно грянувший из-под Аллиной тощей попы, что сразу оборвало Витькино мощное соло. Под русым, как положено, кучерявым чубом неожиданно прорезались на его обветренном лице два глупых тускло-серых глаза, и загорелась придурковато-восторженная улыбка: «Алка! – гугнивым со сна голосом простонал он, простирая к ней загребущие свои руки. – Невеста моя желанная!». Полностью лишившись от ужаса языка, она молча шарахнулась вбок, скатилась на кривой крашеный пол, ловко вскочила на ноги и, схватив со стула, через голову напялила выходное кримпленовое платье – черное с белыми полосами и крупными синими цветами. Витька и внимания не обращал на ее жалкую панику – а может, посчитал за проявление законной девичьей стыдливости – во всяком случае, наблюдал он за Аллиными суетливыми перемещениями с некой властной нежностью – словно считал ее законной собственностью и в ответных чувствах не сомневался. «Ты, Алка – того… Ты ничего плохого не думай… – грубовато-ласково убеждал он. – Что я – не понимаю, что ли? Раз испортил тебя – так и женюсь, чего такого? Давно уж пора, да невесты хорошей не было. А теперь вот сам Бог велел, так что ты не бойся, не брошу… Детишек народим… Я машинистом работаю, полдома, вишь, нам с матерью-покойницей от депо дали… Хороший дом, да жить некому… Так что хозяйкой будешь… Ты-то мне еще в школе нравилась… Строгая такая, не то что эти вертихвостки… А что до свадьбы не утерпел – так «под мухой» был, извини уж… Ну, ничего, не говори никому: распишемся по-быстрому, да и дело с концом…».
Алла уже нашла под кроватью остроносые лодочки, впихнула в них босые ноги и теперь лихорадочно трепала пальцами свою развалившуюся «бабетту», пытаясь придать хотя б наполовину приличный вид на совесть начесанным и налаченным вчера, а сегодня похожим на рухнувшее осиное гнездо волосам. Она уже не искала ни белья, ни чулок… Кое-как скрутив и зашпилив липкие жесткие волосы и коротко взвыв от мимолетного взгляда в мутный осколок зеркала над железным рукомойником (то, что она там увидела – черно-пестрое на глинисто-сером – осмыслению не подлежало), несостоявшаяся невеста подхватила с того же стула черную лаковую сумочку и, закусив от нетерпения губу, буквально вывалилась из дощатой двери в странное захламленное помещение, проковыляла по щелястому полу и, наконец, оказалась на воздухе, прямо перед железнодорожной насыпью – и опять откуда-то нарастал шум недалекого поезда… Потом она мылась из черной колонки на земляной дороге ржавой тепловатой водой, напоминавшей на вкус кровь из губы, и мокрые ноги не лезли обратно в раскисшие туфли, и три недели страстно ожидала так и не пришедших месячных, и – внезапно успокоилась, поняв, что с ней негаданно произошло то же самое, что и с теми дрожащими тварями, что ежедневно, сбившись в трусливую кучку у белых дверей малой операционной, ожидали своей незавидной участи… Тогда Алла решила сохранить ребенка – для себя. Родила, назвала Инной и полюбила. И радовалась, что девочка не унаследовала ни безнадежной материнской некрасивости, ни столь же разительной тупости своего случайного отца. Она росла миловидной и неглупой – а значит, имела высокие шансы на лучшую, никогда даже в мечтах не приходившую к ее рассудительной матери долю…
Алла прекрасно знала, что Инночка снова придавила будильник среди ночи – но, поскольку позволяла она себе такое нечасто, свято чтя невидимые, но очень хорошо чувствуемые рамки, за которыми находилась наказуемая наглость, умная мать в очередной раз сделала вид, что ничего не заметила. Она бы и теперь с удовольствием проспала до десяти, а потом разыграла с дочерью привычную мизансцену, кончавшуюся добродушным родительским попустительством – но Инна не учла или просто забыла, что такие фокусы можно проделывать только в те субботы, когда мама выходная. Взрослая работа – это святое, и ребенок не должен организовывать родителям служебные неприятности ради своих капризов; девочка была немилосердно разбужена, накормлена простой яичницей (сама виновата, что на взбивание любимого омлета по всем правилам не осталось времени) и выпровожена из дома как раз в те последние секунды, когда вполне успевала добежать до «Сокола» и вскочить в автобус, что доставит ее к школьным воротам без трех девять. У Аллы между тем оставалась еще минуточка на пару глотков живительного кофе, пока милые резвые ноги дочурки, обутые в замечательные бежевые чехословацкие туфли на каучуке, беспечно несли ее к остановке по оранжевым палым листьям, наискосок через обширный газон…
До «Сокола» Инна легко домчалась и по инерции прыгнула в отходивший автобус – верно, благодаря удобным мягким туфлям, словно так и предназначенным для упругого бега, но внешне все-таки, по ее мнению, слишком детским… Она на вид – совсем девушка и вполне заслуживает каблучка! Но стоит только заикнуться об этом матери, как готово – слушать противно: «Рано… Не по возрасту… Люди примут тебя за лилипутку – маленькая, а туфли на каблуках… Ноги испортишь – там кости формируются… Ты и без того одета слишком по-взрослому…». Тьфу. И, главное, не докажешь ей ничего. И пальто коротковато уже, выше колен на две ладони, совсем по-девчоночьи выглядит, хотя само – красивое, польское, из мягкой шерсти в сине-зелено-серую клетку и с капюшоном. По-настоящему хороша только дамская коричневая кепочка из замши – импортная, конечно, маме какая-то знакомая пациентка подарила, ей оказалась мала, ну, а Инна – головастая девушка… И славно смотрится с этой новой, совсем взрослой стрижкой (парикмахерша даже стричь ее так не хотела, все бормотала, дура, – зачем, дескать, тебя стричь, как тетку для фотографии на паспорт, давай оставим побольше на макушке, чтоб можно было завязывать такой большой красивый бант, – ну, не идиотка ли?)… К кепочке идеально подходит старая мамина сумка – вместительная и тоже из коричневой замши – всяких там школьных портфелей Инна давно уже не носит: стыдно, не первоклашка ведь!
В этих мыслях она не заметила, как автобус подвалил уже к последней остановке перед той, на которой следовало выходить – и так протяжно, будто по кариозному зубу, прошлась вдруг по сердцу нудная тупая боль: не хочу-у! – простонала сама ее душа. Инна быстро оглянулась: ни одного знакомого в салоне не оказалось, все ее обычные попутчики успели прибыть в школу предыдущим рейсом; только на задней площадке смеялись две простецкие старухи, да равнодушно стоял высокий мужчина в кожаной куртке. Желтые двери длинного «Икаруса» сложились гармошкой, и, даже не успев принять конкретного решения, Инна с облегчением выпрыгнула на сухой пыльный асфальт.
– Вот он. Теперь все-таки будем внимательней. Конечно, каждый раз все, как правило, идет точно так же, как и всегда, но… Изредка они все-таки что-то меняют на ходу, и можно не успеть вмешаться… У меня так, правда, случилось только однажды, в Римской Империи. Я был Встречающим одного новокрещеного, который шел на тайное собрание своей общины и все никак не мог столкнуться со стражниками, которые поймали и отвели на суд, мучения и казнь всех его товарищей, а он не дошел буквально полсотни шагов. После он прожил еще лет тридцать, со временем попал под влияние дурной женщины и отрекся. Так вот, стражники четыре миллиона триста тысяч сто шестнадцать раз появлялись за городской стеной у старого кладезя. И я никак не мог подогнать к нему подопечного вовремя, чтобы он, наконец, прошел свое Мытарство. А на сто семнадцатый они вдруг появились еще до ворот – и схватили бы его, наконец, если бы я преступно не расслабился и сумел бы отвлечь внимание подопечного, который успел их увидеть и спрятаться… В результате, мне так и не удалось помочь ему: он шел на то собрание еще сколько-то сотен тысяч раз, пока, наконец, не достиг своей критической массы, не попался им в руки сам и не умер от пыток. Его можно даже видеть на одной иконе всех святых – не отдельно, правда, а в лике первомучеников, одиннадцатым слева в восьмом ряду – но и это уже кое-что…
– Не понимаю, а где – Встречающий этого мужа? Ведь мы могли бы связаться, обустроить… А он один… Почему?
– Потому что это не его Мытарство, а ее – здесь просто воссоздается нужная ситуация. Это девочке именно здесь и сейчас нужно пройти правильным путем, а исправлять путь мужчины – не нам и не теперь; с ним другие работают, в других местах и по-другому – если он в Книге. А если нет… В любом случае, незачем это проверять.
– Я понял, Наставник. Ее будут будить в одном и том же дне до тех пор, пока она не проживет его так, как было нужно?
– Ты не совсем понял, Ученик. Да, ее будут будить в том же дне – луч, подушка, помнишь? – и, прожив его, как раньше, она продолжит жить – день в день, шаг в шаг, жест в жест, слово в слово – смерть в смерть, как сотни тысяч раз жила эту жизнь и умирала. У нее не будет никаких воспоминаний о прежнем, поэтому в бесконечности все пойдет совершенно одинаково: она ни разу не вздохнет ни короче, ни глубже. А умерев, опять проснется на той же подушке… И так до тех пор, пока не накопится у нее некая собственная критическая масса. Что это – нам неведомо, но так говорят… Если я не сумею помочь ей раньше. И когда она поступит как должно, ее выпустят – и Хранитель пойдет с ней выше. Ну, потом он, конечно, опять ее потеряет, а я снова приму на другом Мытарстве и стану думать, как ей ускорить его прохождение. Как видишь, ничего сложного…
– Это больше, чем ужасно, Наставник.
– А что ты хотел – это Мытарства. То, чего на земле боятся даже праведники. И притом, это не последнее ее испытание. Не забудь, на пути вверх стоят и другие стражи, а откупиться от них ей давно нечем…
– Но успеет ли она пройти все? Я слышал, времена подходят к концу…
– Не нам рассуждать о том. Сразу видно, что ты не Изначальный. Но не бойся – она успеет. На земле, в ее времени, лишь десятый день после смерти – урна с пеплом даже еще не замурована в нишу.
– А если о ней кто-нибудь оттуда попросит?
– Смотря кто и как. Но о ней – некому попросить… Да никто и не захотел бы… Хотя… Прислушайся… Я не ошибся?
Бабушка Катерина проводила Макса до самого выхода в запущенный дворик дома престарелых. Сегодня она, вопреки обычаю, не спрашивала его о том, когда он собирается, наконец, вернуться к «родной жене» и «брошенным малюткам», не упрекала в измене «Таточке, милой девочке» и не обзывала Светлану проституткой. Надо же – ни признака маразма в бабке, ни провалов в памяти, а как заело старую: «Надо жить с матерью своих кровиночек. Пока не вернешься в семью – дом на тебя не перепишу». А то, что они с Татой развелись – по обоюдному согласию – целых шестнадцать лет назад, до войны еще, когда их дети заканчивали институты, и теперь у этих детей собственные перешли в старшую школу, что Света – его верная и любимая жена уже полтора десятилетия, и, кстати, тоже мать его умницы Олечки – упорно не принимает в расчет. Вздорная, упрямая и жестокая бабка. Прекрасно знает, как им трудно сейчас, как мучительно пережили проклятую войну, сколько друзей потеряли – не говоря уж о крове, какая нищета беспросветная одолела… Нашла себе повод для радости: соседка по этажу умерла – такая же гнусная, сварливая, похожая на старого бультерьера, весь свет ненавидевшая старуха, Инной звали, а по отчеству… черт бы ее побрал… – и можно переехать в ее более светлую угловую комнату…
Макс раздраженно плюхнулся в старую битую машину, рассеянно ткнул было в кнопку автопилота, но спохватился и сразу отменил приказ: нет уж, на этой старой раскорячке тридцать шестого года выпуска… он лучше сам поведет, плевать, что другие подумают, а то не дай Бог, как в прошлый раз… Вспомнить страшно – только чудо спасло: автопилот решил на высокой скорости произвести вертикальный взлет, и тут его, как раньше говорили, заглючило… Ни отключить, ни руль разблокировать… «Господи! – крикнул он в отчаянье. – Я еще дочке нужен!!!» – и расклинило, вот чудеса… Схватился за баранку, на последнем дыхании вырулил… Считай, второй раз родился – а все мало ему, все не нравится… Бабу Катю вот костит за глаза, а покойницу эту постороннюю, Инну, или как ее там… черту посулил… Он перевел глаза на небольшой пластиковый складень, прикрепленный у сенсорной панели, и виновато пробормотал: «Упокой, Господи, душу новопреставленной рабы Твоей Инны… И учини ее… Ну, куда-нибудь там учини, где получше… Не такая уж она и плохая была, наверное, как нам кажется… И меня, грешного Максимилиана, прости, Господи, и помилуй…» – и Макс, быстро оглядевшись, украдкой перекрестился.
– Ты слышал?
– Да, Наставник. Скажи: у нее появилась надежда?
– Пришедший, она никогда и не исчезала.
2
– Для кого ты басишься1, коли муж твой на купле2? – немолодая соседка в ярком зеленом летнике стояла на крыльце рядом с Мишуткиной матерью, с утра нарядившейся в алую шиденную срачицу3 с расшитым подолом, который и виднелся теперь из-под легкого свободного платья цвета цини4. – На боярыню хочешь походить? Смотри, Маша, дорядишься… Жена красовита – безумному радость5!
– Для себя, – презрительно ответила мать, высокая полная женщина с румяным, немазаным лицом, и, оглянувшись по сторонам, откинула с головы тонкий плат, из-под которого сразу же гладко хлынули неубранные коричнево-золотистые волосы – словно мед потек. – Жарко, сил нет… Лету самый межень6… – ее взгляд упал на неугомонного сына, как раз затеявшего рискованную игру с соседским Васяткой: мальчишки сговорились прыгать через сливную канаву на манер саранчи травной7, совокупив обе ноги, а прыгнувшему дванадесять8 раз подряд, не угодив в воду, предстояло получить в качестве награды большую сахарную коврижку, ожидавшую своего жребия поодаль, на чуть колыхавшейся доске покинутых качелей.
– Мишутка! Сил моих нет больше! А ну, как ноги переломаешь! Лучше коником скачи – да на ровной лужайке, там-от, раз уж на месте не сидится! А не то в дом пойдите, бабка Дарья вам молока с малиной даст! – крикнула Маша в сторону вовсе не обращавших на нее внимания ребятишек.
– Да брось ты себе сердце рвать попусту… Пусть себе резвится, пока живой… В гробу, чай, не попрыгаешь… Мало кто из робят в возраст войдет… Без них горе, а с ними – вдвое9, – соседка Мавра облокотилась на перильца рядом с Машей и зевнула, равнодушно созерцая детскую возню: оба мальчика были уже по уши мокрыми, но больше полудюжины раз никто из них не сумел благополучно перелететь канаву. – Ты лучше послушай, что в городе делается… Оногды10, сказывают, в большом доме у мугазенных амбаров11 у купца Евлогия служилые люди зятя дó смерти убили, когда за книгами старыми пришли. Евлогий с семьей крепко старой веры держится, ну, зятья их отдавать и не захотели… Так одному все персты отсекли на десной12 руке, когда разжать их на Псалтири не сумели, а другого по лбу топорищем огрели – так к вечерне из него и дух вон… А сама ты, подружие, сколькими перстами крестишься?
– Сколькими поп велит, столькими и крещусь, в еретицы подаваться не собираюсь, – мягко огрызнулась потемневшая ликом Маша, все так же неотрывно глядя на хохочущего в радужных каплях сына. – А коли, в воду упав, заклёкнется13… Как думаешь, Мавра?
Подруга снова от души зевнула и принялась обеими руками махать себе на влажное свекольно-красное лицо:
– Ух, и жарища… Но знаешь, я хотя и пущеница14, которую ни один поп не перевенчает, а простоволосой, как ты, даже в закрытом дворе не останусь: еще заглянет кто – сраму не оберешься… Без того всякий, кому не лень, готов камень кинуть… И как ты – мужатица15, а не боишься… А коли челядь мужу донесет, он, как вернется, – ох, за власы-то тебя оттаскает…
– Не заклёкнется Мишутка мой в канаве той дурацкой? – досадливо перебила ее Мария. – Вон уж сколько раз с головой туда ёбрюшился16!
– Мо-ожет… – Мавра медленно повела круглым плечом. – Вон, смотри, Васятка Алёнин чуть продышался… У меня и самой один заклёкнулся. Не в канаве правда – в Москве-реке… На ту излучину, что под холмом нашим, с холопчиками17 побёг, а я недоглядела… Да и сама молода была – двадесять18 лет той весной миновало. Втóрый он был у меня, да остальные шестеро на то лето уж померли, а этот в отроки вышел19, уже уставом писал20… Ни глотошная21 его не взяла, ни трясца22… Думала, хоть этого женю, а тут… Как принесли его с реки без дыхания, я сама три дня аки мертва, пролежала: я в то лето ведь не брюхатела – мой совсем уж лазить на меня перестал. Оно и понятно: когда нас венчали, ему за четыредесять23 далеченько перевалило, а я ему двунадесятной24 досталась. У нас ведь как? Невеста родится – жених на конь садится25… А у моего уж и внуки были… Но ничего, потом прокинулась26 – а куда деваться: на рать сена не накосишься, на смерть робят не нарожаешься27… Так что и ты к своему не очень-то прикипай, сама знаешь: десятерых родишь – одного женишь. Редко, когда двух… Мишутка-то твой у тебя который, соседушка?
– Тоже только втóрый, потому и хоронить не обвыкла, – отбросив ладонью волосы и так замерев, тихо отозвалась Маша. – Марфинька, старшáя-то, на третьем году сырным заговеньем28 преставилась от лихоманки… Так я тогда с печали едва ума не отбыла. А если и с Мишуткой что – так мне и вовсе свету больше не взвидеть: других-то не родить уж: стара… Тридесять и семь29 по осени сравняется – да и откуда? Муж и раньше-то не охоч был до игрищ тех со мной – всё приговаривал: кабы вы, детушки, часто сеялись, да редко всходили30… Ртов, вишь ты, плодить не хотел, по девкам блудным шастал… А как видел, что я брюхата – так и по пелькам31 меня, аспид, и по чреву, и под гузно32 – пока дитя само не вывержется… Когда – зарод, а когда и образ… Сам всех в выгребную яму вынес… Ничего, – говорил, – за то поп епитимьи не наложит33… Насилу жива осталась… – Мария увидела, что, устав от прыжков и воды, но так и не выявив победителя, Мишутка с Васяткой уже мирно сидят на двух перевернутых горшках посреди двора, и каждый бойко жует свою половину коврижки – и расслабилась, отпустила руку: – Так ты, значит, соседка, потому своей волей к другому мужу ушла, что еще деток родить хотела?
Мавра покачала головой:
– Нет. Ты хоронить не обвыкла, а я устала. Аки сука щенная каждое лето ходишь, да у той что ни приплод – так половина выживет… А у меня – не стоят. Сломалась я на Гришаньке моем… Знаешь… – она невесело, половиной рта улыбнулась. – Зндёбка34 у него тут вот на вые35 была багряная… Боялась, женить трудно будет: побоятся девку отдавать, чтоб детям зндёбка на лицо не перескочила… Не того, выходит, боялась…