bannerbannerbanner
Дом, где я умер

Наталья Александровна Веселова
Дом, где я умер

Полная версия

В поте – пишущий, в поте – пашущий!

Нам знакомо иное рвение:

Легкий огнь, над кудрями пляшущий, –

Дуновение вдохновения!

М. Цветаева

Сочинитель сочинял,

А в углу сундук стоял.

Сочинитель не видал,

Спотыкнулся и упал.

Л. Толстой (?)

Фольклор (?)

Глава 1

Свидетель крещения Руси

Сознание возвращалось урывками. Ему будто бы позволяли глянуть на свет Божий из наглухо зашторенной незнакомой комнаты поочередно через разные дырки в бесцветной шершавой гардине. Место, где ткань расползлась от ветхости и обнадеживающе просвечивала серым, вдруг само наплывало на его испуганные глаза – и тогда можно было на мгновение почти четко увидеть застывшую картинку, сначала похожую на неудачную случайную фотографию. Но сразу становилось ясно, что это никакая не фотография, а некрасиво застывший кадр любительского фильма, – и его запускали вновь безо всяких просьб до поры до времени молчаливого зрительного зала. Так мелькнули стертые за полтора века до опасной гладкости ступени родного дома – только не внизу, под привычно шагавшими ногами в серых кроссовках, а прямо перед глазами, будто лестница, на секунду вообразив себя стеной, по чьей-то чудовищной воле поднялась вертикально. По ступеням почему-то бойко топали вверх, вместо обутых ног, заскорузло окровавленные руки – его собственные, потому что серебряный перстень-печатка с упрямо вставшим на дыбы черненым Пегасом ритмично мелькал на левом безымянном пальце. Когда руки благополучно, хотя и с мучительными перерывами, добрались до пункта назначения, а именно – обитой вагонкой двери, гардина вдруг без предупреждения бесшумно поехала вбок. Наплыло другое рваное отверстие, в котором оказалось сперва плоское и бледное, но быстро ожившее и выпучившее блеклые глаза хорошо знакомое лицо доброй соседки-старушенции, немедленно захлопавшее беззубым рыбьим ртом. Хотя кино крутили явно немое, с нелепыми подпрыгиваньями героев, он отчетливо услышал старушкин парадоксально оперный голос, сразу густо запевший, будто начало трагической арии: «Василь Саныч… Господи… Что ж это…» – но тут опять вступила в дело рваная штора, пыльно бухнувшаяся между ними, как театральный занавес в конце четвертого акта трагедии, и он вновь оказался в душном плену не то одиночной камеры, не то… Самого себя! Один смутный толчок крови в голову – и он осознал, что заперт всего лишь в собственном теле, и уж два-то окна наружу у него совершенно точно имеются! Поэт открыл глаза и увидел традиционный белый потолок.

«Больница», – бесстрастно и бессловесно, каким-то гораздо более быстрым и доходчивым способом констатировал кто-то извне. И Поэт в то же мгновение расколдовался. Повезло все-таки, подумалось ему: ведь, когда полз по ступенькам вверх, то ускользающим, как детские санки с горки, сознанием понимал, что сил дотянуться до звонка двери на первом этаже уже не хватит. Бесконечно длинные минуты преодолевая до тех пор и вовсе ни разу по-настоящему не замеченную куцую лесенку, успел смириться с тем, что это – смерть. Знал, что и ползет-то чудом, потому что голова, скорей всего, проломлена, и там уже осколки костей, наверное, смешались с его еще теплой кровью – ведь били-то отморозки, кажется, монтировкой. Не больно вовсе: вошел в свой родной питерский подъезд, за всю жизнь единственный, и даже дверь, не глядя, кому-то за собой придержал по привычке; потом – мгновенный яркий всполох не в глазах, а где-то внутри, во тьме черепа, – и все. Очнулся лицом в побитые метлахские плитки, свернувшаяся кровь стянула кожу, запаяла глаза. Кое-как разодрал их, с корнем вырывая присохшие ресницы, и – воспоминание в воспоминании, как желток в яйце: в детстве болел гнойным коньюктвитом, и вот точно так же по утрам нельзя было раскрыть намертво, как створки ракушки на заливе, склеенные веки… Что умрет, не сомневался, поэтому, когда полз, если и думал о чем, так об одном: достал, значит, все-таки, кого-то из них стихами своими, в самую точку попал – не снесли; не зря погибал, с честью… И, кстати, в тридцать семь, как по профессии положено.

Но ничего – выходит, еще поборемся? Залатали, значит, доктора череп-то пробитый? Поэт дерзнул немного повернуть голову на подушке, и предположения сразу с поспешной готовностью подтвердились: он увидел изящную бездействующую капельницу и металлическое изножье казенной кровати. Поскольку нигде пока не заболело, он деликатно поерзал на ложе, смутно предчувствуя угрожающе-ржавый скрип древней, как кольчуга витязя, панцирной сетки, и уже представил себе, что вот сейчас она бурно заколышется под ним, будто резиновый матрац, испустивший дух прямо на глади морской, – тоже одно из страшных детских воспоминаний, восходящих аж к самому Артеку, – но ничего подобного не случилось. Больничная койка оказалась спокойной, прямой, в меру мягкой и гораздо более удобной, чем их с Валей по нынешним миллениумным временам уже антикварная, вся в жестких ямах, супружеская кровать, на которой в свое время родители его и зачали в самую первую свою брачную ночь… Валя! Поэт непроизвольно схватился за голову обеими руками, мимоходом обнаружив, что голова плотно забинтована, – но это, как нечто само собой разумеющееся, проплыло сбоку вполне проснувшегося сознания, а главным стало внезапное острое воспоминание о семье. Валя и Доля (семь лет назад он сдуру не воспротивился затейливому желанию жены назвать новорожденную дочку испанским именем Долорес в честь героини какого-то не замеченного им, но важного в ее жизни телесериала) сейчас, должно быть, сидят, игнорируемые бело-зеленым персоналом, в длинном негостеприимном коридоре – потому что девочку, разумеется, не с кем оставить в трудный час. Он отчетливо представил, как Валя, всегда молчаливая в минуты волнения, неудержимо трепещет всем своим гибким осиновым телом, а человеческого в ней осталось – только два огромных, светло-карих и мокрых, как аквариумные рыбки, глáза, словно бы без лица, а на тонких дрожащих ниточках. Был бы не поэт, а художник-импрессионист, – «портрет жены художника» он бы написал именно так, пикассисто. Только таким он внутренне видел подлинный образ жены, иначе он свою Валю в ее отсутствие и представить не мог.

Нет, голова все-таки побаливала. Вернее, в ней ощущалось что-то похожее на ленивое перекатывание тяжелых железных шаров, поэтому подымался Поэт со всеми необходимыми предосторожностями. На полпути заметил прямо над собой в прямом смысле палочку-выручалочку, то есть, надежную перекладину, специально предназначенную, чтобы ослабленному больному удобно было хвататься при вставании. Он и схватился, привычно подтянулся, вновь испытав дежа-вю (ну да, конечно, ничего страшного: турник в школьном спортзале), только тогда огляделся как следует – и ошеломленно присвистнул.

Вместо ожидаемой облезлой мужской восьми-шестнадцатиместной палаты с облупленными зелеными стенами, увечными тумбочками, голыми, как лишенные ресниц глаза, окнами, и небритыми мужиками в дешевых спортивных костюмах, он увидел уютный одноместный номер вовсе не последнего разряда гостиницы. То, что это все-таки не гостиница, а больница, можно было понять только по вполне дружелюбной, знакомой уже капельнице и огромной чистой медицинской кровати, назвать которую неприятным казематным словом «койка» не поворачивался даже тот невидимый, но очень внятный язык, расположенный не во рту, а в сознании. Сквозь полупрозрачные успокаивающе зеленые занавески мягко тек рассеянный дневной свет. Пол перед кроватью застилал зеленый же, но темный, пригласительно мягкий коврик, два пустых кресла коричневой кожи выглядели так заманчиво, что хотелось немедленно опробовать их своим непривычным к буржуазной роскоши седалищем. «Вот именно – буржуазной! – обидчиво пронеслось у него. – Буржуйская палата, вот что. Как для куркуля какого-нибудь… И как только меня сюда угораздило? Что за дела такие?». Но думал он не более минуты, и решение пришло быстрое и исчерпывающее, в одном слове: покупают. Когда узнали, что недобили, откупились от Вали – сунули в какую-нибудь платную клинику, чтоб задобрить наперед, рот ему заткнуть… Не дождутся, вражья сила… У него уже и сейчас там где-то, на задворках мысли, бурлят, ищут выхода еще не оперившиеся строчки… Гляди, Р-россия на… та-та… ублюдков… Тут где-то крутятся – и очень подходят – лизоблюды, но тогда ублюдки уже автоматически превращаются в верблюдов каких-то, а это явно не вяжется… Может, пусть будут лизоблюдки – в смысле, бабы? Их сейчас и в политике, и в бизнесе тем более, развелось, как мух в солдатском сортире…Так, ладно, об этом подумаем позже, когда голова станет пояснее, может, и верблюды подойдут. А пока – срочно вызвать Валю и сказать ей, чтобы немедленно прекращала этот цирк с отдельной палатой, кто бы ей ни посулил златые горы! – и везла бы его домой поскорее, там уж и сам как-нибудь долечится. Поэты – настоящие, имеется в виду – не продаются и не покупаются. Знала десять лет назад, за кого выходит. Предупреждал.

Он кое-как выбрался из-под легкого, соблазнительного, как девушка, одеяла, свесил голые ноги в мятом густом меху, подивился их тощей жалкости и, экономя силы и дыхание, все еще боясь каких-нибудь болезненных неожиданностей, в несколько приемов сполз ступнями на ковер, обуви не обнаружил, вовсе этим обстоятельством не смутился – и заковылял к туманному зеркалу в раме, как у музейной картины: надо же было проверить, какой общий ущерб понес он вчера вечером в старинном гулком подъезде.

Ущерб оказался катастрофическим. Сначала Поэт себя как бы и вовсе не узнал – показалось, что из зеркала глядит его безжалостная карикатура, которую и с натяжкой дружеским шаржем не назовешь. Лицо одутловато-отечное, будто пил неделю и не закусывал, под глазами дряблые сизые мешки, как под клювом голодного пеликана, все лицо, казалось, сначала расширилось, а потом размякло и потекло, подалось вниз… Вновь облившись варом ложной памяти, он понял, на кого убийственно похож: это же отец в конце своего шестого десятка, закруглить который достойным юбилеем ему так и не пришлось! А выглядел он этак плачевно не где-нибудь, а в дешевом, холодном и жестком, кумачом обтянутом гробу. Собственно, себя Поэт теперь узнал именно по этому семейному сходству…

 

Все выходило гораздо сложнее, чем сперва подсказал врожденный оптимизм. И, строго говоря, маячила не оперная, а всамделишная трагедия. Сердце неприятно, по-бабьи затрепетало, словно целиком превратившись в Валю. Ведь получалось, что, раз на лице отразились такие разрушительные изменения, значит, травма оказалась отнюдь не пустяковой, и не со вчерашнего вечера валялся он тут в расслаблении. А болел долго и нешуточно, месяц – самое малое, подвергся за время беспамятства не одной сложной, в святая святых – драгоценный мозг его – вторгшейся операции, неизвестно кем оплаченной и в какие пожизненные долги его, бесчувственного, ввергнувшей… Скорей инстинктом, чем догадкой и намерением, Поэт перенесся к высокому, зеленью подернутому окну. Никакой зелени, кроме шторной, ему не полагалось сегодня: когда в свой подъезд последний раз входил, с удовольствием, помнится, бодро стопал с серых кроссовок первый долгожданный снежок. Теперь снег должен был уже густо лежать, свалявшимся покрывальцем… Да, там и в самом деле снег валил за окном: в широкой щели между занавесками на фоне какого-то слепого коричневого здания косо неслись, вовсю завихряясь и играючи, крупные новогодние снежинки. Действительно – выходило, что прошло около месяца. «Не так страшно, не так страшно, бывало с людьми и похуже, надо радоваться, что этим кончилось», – наскоро проведя этот нехитрый сеанс аутотренинга, Поэт натужно улыбнулся Судьбе и отодвинул послушную штору.

Первым звуком, донесшимся до него с момента возвращения, стал странный писк. Или, скорее, тонкий сип. И это, конечно, был не его красивый низкий раскатистый голос, словно специально предназначенный для чтения стихов со сцены, когда враги назло ему отключали микрофон. Потому что, если бы даже он захотел малодушно крикнуть «А-а-а!!!», то звук был бы подобен если и не трубе Иерихонской, то уж стекло в окне том задрожало бы обязательно. А тут точно хомяку дочкиному кормушка на лапу упала. Но звук упрямо рос и крепчал, заполнял собой всю его несчастную голову, вырывался за ее пределы, летел через приоткрытое окно прямо во двор института травматологии, мешался с яростно и весело мчавшимся в млечном воздухе тополиным пухом, застревал и терялся в густой, тяжелой, словно пудрой присыпанной листве древних, хрупких, но из гуманности не спиленных, а вместо этого профессионально подстриженных «а ля пирамидальные» больничных тополей.

Позади открывалась дверь, возникали дородные женские фигуры, слышались заученно-ласковые голоса («А-а что это мы кричим? А-а теперь кричать уже не надо. А-а все уже позади. А-а вот и доктор уже идет»), его нежной и мертвой хваткой сжимали умелые стальные руки, влекли к покинутому страшно белевшему ложу, неотвратимо заваливали туда, как жертвенного тельца на древнеиудейский алтарь, вроде бы заботливо укрывали, а на самом деле туго пеленали легким одеялом, так что и биться оказалось бесполезно, – а он все тоньше и пронзительней визжал, как под секирой, захлебывался невесть откуда взявшимися вовсе не скупыми мужскими, а бесполыми проливными слезами беспробудного ужаса.

Настоящий, несомненно, мужчине принадлежавший голос положил конец возмутительному беспорядку:

– Ну, и что у нас здесь происходит?

Мелкий и щуплый, но даже на вид твердый, как дерево, туго-жилистый и оттого почти неподвластный времени мужчина средних лет, обладатель еще более низкого и звучного баса, чем тот, который помнил за собой Поэт в самом недалеком прошлом, непринужденно разметав смутные зеленые тени, предстал в традиционном белом халате перед страдальческим ложем. Все стихло кругом на миг, а затем послышался внятный ответ одной из медичек:

– Вот видите, не только проснулся, но уже ходит вовсю и буянит, еле унять смогли.

– Ладно, идите, сам разберусь, – и доктор сразу же был оставлен с больным тет-а-тет.

Первым делом он взял совсем сомлевшего после истерики Поэта жесткими холодными ладонями за щеки и деловито оттянул ему большими пальцами нижние веки. Заглянул под них странно выпуклыми бесцветными глазами с таким вниманием, будто там заключалась вся тайна жизни и смерти.

– Чего орали-то? – в его темно-голубой от сплошных крученых вен руке возник сияющий молоточек, тотчас заходивший вправо-влево. – Сюда смотрим. Теперь сюда. Еще раз. Так, – молоточек исчез, остались только гипнотизирующие непрозрачные глаза с обильными сливочными белкáми. – Жалуетесь на что? Болит где-нибудь, спрашиваю?

Поэт промычал отрицательно, что абсолютно соответствовало истине.

– Действительность полностью осознаете?

Пациент печально гукнул в положительном смысле, но на этот раз доктору показалось мало:

– Так не пойдет. Имя-отчество свое не забыли? Дату рождения? Профессию?

– Стрижев… Василий Александрович… – голос свой он на сей раз узнал и сразу этим отрадным обстоятельством ободрился. – Года – девятьсот шестьдесят четвертого… Восьмого октября… Поэт я… – («Может, больше и не спросит, тогда про котельную не придется»).

– Все точно. Только – одна тысяча, – пришел непонятный ответ.

– А? – тоскливо переспросил Поэт.

– Одна тысяча девятьсот… и так далее. А то ишь – еще один свидетель крещения Руси объявился, – буркнул доктор безо всякой улыбки, и пациент не решился угодливо хмыкнуть на предполагаемую шутку, а вместо этого торопливо кивнул.

– Обстоятельства, при которых травму получили, помните? – уже мягче спросил врач.

– И рад бы забыть, – как мог мужественно, усмехнулся больной, поддавшись на более участливый тон. – Кровищи было… Глаза еле открыл… Думал, мозги наружу… Полз – уж ни на что не надеялся… – голос все-таки предательски дрогнул.

– Ну, ну, ну, – врач успокоительно похлопал Поэта по руке. – Мозги на своем месте остались. И работают нормально, как видите. Хуже было б, если б вы ничего не помнили. С амнезией ведь никогда не знаешь, чего ждать, а вы молодцом – после такого ударища-то! Швы, конечно, наложили – да это ж не смертельно. Теперь главное для вас лежать и отдыхать, о плохом не думать. Телевизора пока, извините, не могу позволить. Книг-газет – тоже. Спать, в основном, будете, уколы поделаем. С сотрясением мозга не шутят, даже когда так благополучно все выглядит.

«Ага, сейчас, сотрясение мозга… Провалялся бы я с ним полгода без памяти, как же… Заливаешь, Гиппократ лупоглазый, тяжелого пациента расстраивать не хочешь… Благополучно – не фига ж себе так врать… Ну да ладно, тебе по штату положено», – подумал, легко ухмыльнувшись, Поэт.

– И вставать не рвитесь, – продолжал Лупоглазый. – Только когда за большое приспичит – это на судно нелегко делать, согласен. А малое пока – в «утку». Спасибо скажите, что мужик, памперсов не надо. Кнопка тут вот у вас, нажмете – подадут. Ну, и все остальное, само собой…

– А… жена… когда… Можно?.. – робко вклинился в поток вольной докторской речи обманываемый пациент.

Врач глянул на часы:

– Теперь завтра. Домой я ее отправил, спать. Измучилась она тут у вас дежурить. Потерпите, все равно вечер уже.

Поэт прикрыл глаза, соглашаясь, – устал он, хотелось спать, а не задавать вопросы этому уверенному в своем превосходстве над ним (и в данный момент времени его, определенно, имеющему – вот что печально) двужильному мужичку. Подумал, гнездясь поуютнее, что завтра все и разъяснится наилучшим образом: Валя соврать не сумеет, даже если враги Отечества спросят у нее в лесной чаще дорогу на Москву, так что сразу выложит как миленькая – и что там за ушиб такой странный, с которым полгода бревном лежат в полном изумлении, да и про палату эту буржуинскую, кстати… Жену он давно не любил и не уважал, но умом понимал, что никакая другая с ним на свете не ужилась бы.

…В конце лета девяносто первого на площади за Казанским Собором, где с незапамятных времен исправно и незаметно функционировало троллейбусное кольцо семнадцатого маршрута, проходил еще один возбужденный митинг, отличавшийся от многих предыдущих тем, что именно на этом никому не грозили: очумевшие люди просто радовались и братались. «Победа!» – это слово реяло над толпой, как одно огромное знамя, затмевая мелкие триколоры местного значения, бойко плескавшиеся тут и там. В той странной толпе не крали кошельков, не лапали зазевавшихся бабёх и не употребляли ядреных тюркских заимствований. На пике своей обычно страшной пассионарности, народ в тот день выглядел вполне достойно и великодушно – впрочем, пассионарность победителя, получившего здесь, в Питере, победу абсолютно даром, и капли крови за нее не отдав, вероятно, коренным образом отличалась от таковой московской, оплаченной там молодой горячей кровью… А тут обошлось. Глухо говорили о какой-то танковой колонне, призванной раздавить все живое, но «остановленной» – кем и как? – под Гатчиной, с удовольствием вспоминали о двух бивуачных ночах у баррикад – с пламенными стихами, крепким кофе, бодрящими песнями, общемировым братством – и пугающе белым «Мерседесом», пожертвованным революционным краснопиджичником в одну из игрушечных баррикад. Все это здесь, в родном его городе, выглядело не более чем бездарной театральной постановкой, грустно размышлял молодой еще Поэт, протискиваясь к ступенькам, игравшим роль положенной любому спектаклю сцены. Но, во всяком случае, «держать и не пущать» его больше не удастся – это он понимал очень ясно, и в дополнение к мощному колоколу общей Победы звучал в нем еще и маленький частный колокольчик торжествующе-уверенного тона…

Позади осталось приключившееся за восемь лет до того скандальное исключение из комсомола в Университете, повлекшее немедленное изгнание уже и из самой почтенной и многообещающей alma mater, что мгновенно перекрыло ему все дальнейшие дороги, кроме той, которую сразу предложил обрадованный отец.

Тот с самого начала не одобрял странные причуды сына-подростка, но до поры до времени сквозь черные от машинного масла трудовые пальцы смотрел на то, что тот кропает стишата в опрятный тайный блокнот. Думал – перебесится; не по подворотням шляется, где «три семерки» сызмальства хлещут, а по кружкам каким-то мудреным, – и то хорошо. А Васька его взял, да и подал, никого не спросясь, после школы документы в университет на филологический – туда, где лишь никчемным малеванным девкам-белоручкам место. Вынул было родитель армейский ремень с бронзовой пряжечкой, чтоб по старой памяти мозги заблажившему чаду вправить через зад, да тот вдруг проявил дотоле не виданный норов: руку отцовскую перехватить посмел и глазами зазыркал.

– Ты вот что, батя, – сказал неожиданным баском. – Ты ремень свой по назначению с сегодняшнего дня используй. Не то, не ровен час, и против тебя повернется…

Отец окинул нерешительным взглядом коренастую, крепко сшитую фигуру юноши, безошибочно определил, что силы неравны – и плюнул:

– Ладно, мне-то что. Я как лучше хотел, чтоб разом, чтоб ты зазря не мучился. Теперь жизнь сама тебе зубенки повышибет – ишь, ощерился. Но только учти, студент гребаный: на шее у нас с матерью тебе сидеть не дам… – дух перевел и закончил просто: – Эх, ты, сын, называется… Матери на одни лекарства ползарплаты моей уходит, да еще продукты на рынке покупай… Рак – это, Вась, не насморк… Пенсия-то ее инвалидная – так, смехота одна… Думал, школу закончишь – на завод наш тебя устрою, кормильцем станешь, защитником… А ты… Иди с глаз, смотреть противно…

– Бать, а, бать… – застыдился новоиспеченный филолог. – Я – это… Что ж я – не понимаю, что ли? Я работать пойду… ночами… Деньги – все до копеечки… Тут ты не сомневайся… Просто учиться мне надо – мечта есть одна. Силу я в себе чувствую…

– Силу чувствуешь – так па-хать надо! – внушительно сказал отец.

– Да не ту… То есть, да, и пахать – тоже…. Да только больше та сила, о которой говорю… Значительней, что ли… Как объяснить тебе – не знаю. В общем, поэт я, батя. Вышло так уже. И тут никто мне помешать не сумеет.

– Как Рождественский? – недоверчиво и напряженно спросил «батя».

Вздохнул Василий:

– Ну, хотя бы… Примерно…

– Тогда дурак ты, и никто больше, – подведен был быстрый итог. – Ну что ж, полетай, сокол, полетай, что делать. Пока не сверзишься…

Сверзился он ровно через полгода, аккурат после зимней сессии, обеспечившей ему было повышенную стипендию, – да так, что и опомниться не успел. И всего-то стихотворение его, умеренно обличительное, опубликовали в студенческой стенгазете: уломал Сашку-редактора, задурил ему мозги передовым соображением, что, дескать, генсек Андропов взял курс на разоблачение разожравшихся при покойном бескровном правителе сатрапов, и вот-вот полетят они вверх тормашками из своих уютных, красным плюшем завешенных кабинетов. Обтянув животы пиджаками,/Говорите обиняками,/Гнездышки теплые свили,/Властью тупость прикрыли,/Освоились вы на беду,/Дудите в свою дуду,/Гениев признать не хотите,/Что ж, попробуйте, поэта раздавите!

 

На бюро комсомола Сашка, попавший под расправу первым, будто настоящий, а не стенгазетный редактор, каялся, разоружался и отмежевывался прямо по учебнику истории ВКП(б) образца тридцать восьмого года. А белый, как высокая «бабетта» деканши, Василий стоял молча, перекосив рот в презрительной, как ему казалось, и испуганной, как виделось всем остальным, усмешке. И, когда очередь дошла до него – а кого это, студент Стрижев, имели вы в виду, когда писали про тупость власти? – он скупым и верным движением расстегнул верхнюю пуговицу парадного пиджака, добротно пошитого на швейном объединении «Рассвет». Не торопясь, вынул бордовые корочки, хотел швырнуть, но в последний момент почувствовал – несолидно – и тихо положил билет на край стола.

– Вас, – ответил твердо и сдержанно (тут и голос его, не по летам значительный, поспособствовал), и тотчас с небывалым наслаждением услышал в прозрачной тишине яркое девичье: «Ах!».

Повернулся и вышел, сам не понимая, что педантично разыгрывает сколь героическую, столь и заезженную мизансцену. Когда спохватился, запоздало осознав, что все происходило непосредственно с ним и именно по-настоящему, было, конечно, поздно… Родители торжествовали открыто, даже мать сумела победно улыбнуться из своей шаткой ремиссии, откуда обычно в мир здоровых и счастливых головы не поворачивала. Но он опять их огорчил до невозможности: на батин родной электромеханический учеником идти отказался, а вместо этого поступил на трехмесячные курсы машинистов газовой котельной, где ни комсомольского билета, ни политической лояльности не спрашивали – да, собственно, в те годы там и то, и другое могло встретиться разве что случайно. Он оказался в своей среде – среде гонимых и униженных поэтов, музыкантов и художников. Большинство из них уже впечатляюще получило от власти по мордасам, но такого дивного подвига, как претерпевший муку Василий, не сподобился совершить никто. Ну, писали стихи, заведомо ни в один вменяемый журнал не пригодные, – разве что клуба самоубийц; ну, картины там мазали с вполне узнаваемыми свинскими харями – так ведь что позволено Глазунову, то у серой команды не проскочит; ну, обличали суровой песней душителей свободы в узком кругу доверенных лиц, из которых одно вдруг по непонятной никому причине прямо из круга бежало в Большой дом; но чтоб вот так – красными корочками – да прямо в поганую рожу председателя райкома комсомола (молодая легенда, понятное дело, выйдя в свет, вздохнула полной грудью и зажила новой, вполне самостоятельной жизнью)… Словом, Поэт постепенно обретал уверенную известность в нижних кругах творческого ада.

И вот, все это осталось позади, взволнованно думал он в августе девяносто первого, энергично проталкиваясь к ступенькам Казанского и на ходу бесплатно раздавая из продуктовой сумки многочисленным желающим свой первый, на кровные изданный, поэтический сборник «Сердце свободы». На сцену пускали всех. Дождавшись, пока пропищится вдохновенный очкарик с мятыми листочками в руках, Поэт ловко оттеснил его плечом и, подняв руку ладонью вперед, громовым голосом начал: Христиане и фашисты/Сионисты и бомжи/Комсомольцы и артисты/Оказалися во лжи… – слова его предсказуемо потонули в шквале аплодисментов; переждав этот краткий приступ, он продолжил, зная, что вот сейчас подбавит перцу: – Шовинизм, нацизм, фашизм/Лезут на поверхность/Их словесный онанизм/Опорочил честность…– в передних, сплошь мужских рядах послышалось короткое одобрительное ржанье, сразу заглушенное бешеными хлопками… Он давно уже научился чувствовать и держать аудиторию, давая ей время где надо – задуматься, где надо – хохотнуть… Сегодня, определенно, был его день… Нет, не его – поправился мысленно – всей России.

И потому он совсем не удивился, спускаясь с каменной «трибуны», когда у нижней ступеньки оказалась застенчивая девушка с двумя толстыми светло-русыми косами и огромными, на грани красоты и шаржа, золотистыми глазищами в густой шерстке не длинных и не черных, но пушистых ресниц. Девушка смущенно улыбалась и трепетала так, что хотелось взять ее за локти обеими руками и попридержать, чтоб из нее что-нибудь не посыпалось. Тонкие розовые пальцы сжимали уже изрядно помятое «Сердце свободы», голосок очаровательно срывался:

– А можно мне… Можно ваш… автограф…

Он знал, что краснеет от удовольствия, и потому сразу же придал себе суровый вид, задиристо мотнув головой, чтоб красиво метнулась на лбу его темная, под Пастернака, прядь. Намеренно помедлив, взял ее изрядно обгрызенную авторучку, открыл книгу:

– Зовут вас как? Валя? Ну, вот… – И стремительно черкнул: «Вале – от Поэта».

Они расписались все на той же высокой волне новых всеобщих чаяний, не успевшей еще с шумом разбиться о скалистый берег неотвратимой Истории, как всегда, предпочитавшей собственные проторенные пути. Никакой особенной любви к Вале Поэт с самого начала не испытывал, вполне отдавая себе в этом строгий мужской отчет. Он даже не был ею – ни романтически, ни физиологически – увлечен. Но девушка подарила ему уникальную, единственную в жизни возможность через призму Валиного немного сумасшедшего взгляда увидеть себя именно таким, каким мечтал всегда. Мечтал – и не смел, потому что естественные сомнения в исключительности своего таланта все-таки кишели в его своевольном подсознании, как личинки паразитов в анализах уличного подростка. Валя уничтожила их с самого начала – по-женски решительно и беспощадно:

– Вася, чем человек гениальнее, тем свойственней ему скромность и самокритичность. В этом ты полностью прав, так дальше и живи, милый, – по самому высокому счету. А уж мне со стороны видней, какой ты на самом деле… – тут ее необычайные глаза теплели и увлажнялись, сияя некой внутренней лукавинкой, ясно давая понять без слов, какой именно.

И надо полагать, убеждал себя смущенно-радостный Поэт, она имела полное профессиональное право на свое мнение, потому что, выпускница института Культуры, работала библиотекарем в школе и, стало быть, в стихах, уж наверное, хорошо разбиралась.

– Кормильца из меня не получится, – счел он нужным внушительно предупредить невесту перед свадьбой. – Предназначение мое – иное. Я – поэт, и путь мне предстоит не обывательский, сама понимаешь. Тернистый, скорей всего, путь… Я почему это сейчас, заранее, говорю? Просто, чтобы ты никогда потом не попрекнула меня бедностью, неустроенностью, неожиданностями, может быть, какими-то с моей стороны… – это последнее он специально ввернул – к тому, что фанатичной верности от него ожидать не стоило: не было еще такого в истории мировой литературы, чтобы поэт раз и навсегда оказался привязанным к одной юбке. – Словом, не по розам пойдем. Так что подумай еще раз, не торопись… Судьба жены моряка раем показаться может! Но, если ты готова к трудностям и встаешь на этот путь с открытыми глазами…

Рейтинг@Mail.ru