
Полная версия:
Наталья Червяковская Роковая страсть в руках музыканта… моя бездонная катастрофа. Современная проза и поэзия
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Роковая страсть в руках музыканта… моя бездонная катастрофа
Современная проза и поэзия
Наталья Червяковская
© Наталья Червяковская, 2026
ISBN 978-5-0069-7975-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Катастрофа
Пусть финиш обманет, пусть рухнет весь мир в никуда —
Я ставлю на губы, в которых сияет беда.
Апрель остыл. В душе сирень мертва. Она бежит от драм и липкой тени. Ей не нужны солёные слова И горький привкус чьих-то подношений. Её любовь — без правил и границ, Ваш мир в её руках — лишь хрупкий пепел. Среди пустых, исписанных страниц Она диктует рок, что дик и светел. Ей чужд покой и омут роковой, Она стихами лечит злые раны, Скрываясь за полночной синевой, Где пьёт рассвет, кофейный и туманный. Ей не до чувств, ей нужен блеск монет, Свобода слов и ритмов канонада. В её глазах земной пристрастности уж нет, Лишь музыка — единственная правда. На скатерти — изорванный атлас, Картинки Смерти — в картах для расклада. Её душа, не видевшая вас, Ни жертв не хочет, ни любви в награду. Зачем стучать в затвор её дверей, Когда она сама — живая бездна? В безумстве струн и ярости ключей Ваша мольба бессильна и бесполезна. То катастрофа: жаждали тепла, Но натолкнулись на металл аккорда. Она сквозь чувства пеплом проросла, Глядя на мир насмешливо и гордо. Ей музыка превыше всех молитв, Ей рок — судья, а ваша страсть — обуза. И в этой битве вы уже убиты Последней рифмой беспощадной музы.Что нравилось ей в мужчинах? Руки. Только руки. Интересно, почему? В них — целая жизнь. Это не просто часть тела. Это карта, где линии судьбы пересекаются со шрамами опыта, где сила прячется в изяществе, а вся история написана на безмолвной коже.
Ей нравились красивые мужские руки. Не мягкие, но умелые. Длинные пальцы, способные быть небрежно расслабленными — и вдруг собранными, точными, словно стрелы перед выстрелом. Такие пальцы не украшали образ; они его завершали. Но порой их всё же украшали — тонким браслетом из холодного серебра, строгим и безмолвным, или перстнем с тёмным камнем, в глубине которого, казалось, навсегда поселилась тень. Это была не роскошь. Это был знак. Символ. В этом сквозила мистическая, унылая грань: эти вещи были подобны ключам, запирающим часть души, или напоминанием о цепи, которую человек избрал добровольно.
И тогда ненавистная её душе сирень, тот приторный, удушающий запах, смешивался в памяти с горьковатой гущей кофе. Рука, держащая фарфоровую чашку; пальцы, касающиеся её тонкого края. Рука, раскладывающая карты Таро на столе движением уверенным, почти ритуальным. Пальцы, замершие на Аркане — на «Отшельнике» или на «Луне». В этом жесте таились тайна и отстранённость, как в сирени, что цветёт пышно и обманчиво, и как в кофе, что бодрит, но оставляет после себя терпкую пустоту.
Руки говорили о том, что человек умеет держать — и что готов отпустить. О том, что он создавал и что разрушал. Широкие ладони могли казаться надёжными, но кисти, сужающиеся к тонким запястьям, выдавали нерв, сокрытую хрупкость. Она читала в них повесть без слов. И выбор руки был выбором истории, которую она жаждала услышать, — или, быть может, той, которую боялась узнать.
Она любила руки своего супруга-пианиста, эти руки, играющие на губной гармонике — это была её тайная слабость, сокровенная и непередаваемая. Представь теперь диалог, произносимый под «Por una Cabeza», под то самое танго, где страсть к скачкам и страсть к женщине сплетаются в одно неуловимое, горькое и прекрасное целое.
— Ты слушаешь? — его голос был тише музыки.
— Я всегда слушаю, — она смотрела не на него, а на его руки, лежавшие на инструменте. На губную гармошку, прижатую к ладони, как сокровенная тайна.
Это о том, как проигрываешь всё — до конца. В голову, в сознание, в самое подсознание — то, что въелось навечно. До последнего вздоха в ней живут: прикосновение его рук, хрипловатый перепев губной гармошки и вечное, пронзительное «Por una Cabeza». Его нет. Он погиб. А музыка всё звучит. И те дни, когда он играл для неё, о ней, об их роковой, обречённой страсти — эта катастрофа длиною в жизнь, что началась с его ухода. Как ты мог так с ней поступить.
Её память вновь и вновь возвращается к тем мгновениям. И вот он возникает — рояль, его руки, сам он… Его нет, а в комнате всё дышит его присутствием, трепещет отсветами памяти. Два года, как он ушёл, а всё это — живо.
— Нет, — она наконец подняла на него глаза. — Это про то, как снова делаешь ставку. Зная, что проиграешь.
И в его пальцах, сжимавших маленький корпус гармоники, она видела и шрамы, и линии, и эту вечную, отчаянную готовность — начать всё сначала.
И в тот день мелодия поселилась в её голове и в душе. Он просто сказал: «Наташа, я завтра с утра буду играть для тебя „Por una Cabeza“», — предупредил её Серёжа, словно готовя нечто грандиозное и незабываемое. «Позволишь?» — спросил он. Она выдержала паузу. «Отчего нет… Позволяю», — ответила она, не ведая ещё, что эта мелодия срастётся с ней навсегда.
В тот вечер на ней было чёрное платье — струящийся шёлк, облегающий каждый изгиб, линию. Чулки. Алая помада — как свежий порез. Он наблюдал, как она движется по комнате, и в его серых глазах стояло благоговение. Сам он походил на бога северных ветров — стройный, с рунами, вплавленными в кожу предплечий, будто древняя сага на живом теле. Его руки, красивые и уверенные, покоились на клавишах. Они ждали её.
За окном — октябрьская ночь, тёмная, сырая. А в комнате — лишь свечи да отсветы в её зелёных глазах. Когда он подошёл, пространство между ними рассыпалось. Прикосновение его пальцев к её шее стало продолжением мелодии — та же нежность, та же неотвратимость. Она притянула его, читая ладонями рельеф рун на тёплой коже, как читала его душу.
Их поцелуй был не началом, а кульминацией долгого, безмолвного диалога. Алый след её губ смешался со вкусом его кожи. Он снимал платье с медленной, почти музыкальной точностью — каждое движение было акцентом. Она целовала руны на его груди: сила, путь, возвращение. Его серые глаза, следившие за каждым её изгибом, темнели, становились бездонными, как ночное море.
Их тела находили друг друга без спешки, но с жаждой. Это был не просто союз — воплощение. Воплощение той отчаянной готовности начать всё сначала. Он был музыкантом. Даже теперь его движения хранили гармонию — ритм, темп, крещендо. Она, его муза, отвечала каждым вздохом, каждым прикосновением рук к его спине. Открываясь. Растворяясь. Её зелёные глаза не закрывались; они впивались в его серые, и в этом взгляде жила вся их история — потеря и надежда, боль и обет.
Он осыпал поцелуями каждую частицу её существа — от макушки, залитой солнечным светом волос, до самых кончиков пальцев, трепетных и беззащитных. Она была его всепоглощающей страстью, единственной, нерушимой любовью, что затмила собою целый мир.
Губы. Он приникал к ним, как к источнику живой воды, жадно, забыв о воздухе. Вкус её дыхания был единственной правдой на свете.
Лицо. Кончиками пальцев, а затем губами, он читал его, как священную карту. Виски, где стучит тонкая жизнь. Веки, трепещущие под его прикосновением. Он целовал закрытые глаза, желая раствориться в той тьме, куда она смотрела изнутри.
Глаза. Когда она открывала их, он тонул. Это был не взгляд, а бездна, в которую он мечтал сорваться. Он целовал уголки, солёные от счастья или сновидений.
Шея. Изгиб, арка, мост. Он следовал по нему губами, задерживаясь в ложбинке у ключицы, где бился её пульс — маленький, частый барабанчик, отбивающий ритм её существования. Здесь пахло солнцем и нежностью.
Грудь. Нежная прелюдия жизни. Он касался их с благоговением пилигрима, достигшего святыни. Сердце под ладонью, горячее и беззащитное, отдавалось ему стуком «вот я, вот я, я твоё».
Живот. Плавная, тихая гладь. Он целовал её, как целуют море на рассвете — с обещанием и трепетом. Кожа, тёплая шёлковая ткань, под которой таилось тихое пламя.
Лоно. Сокровенный алтарь. Здесь его поцелуи становились молитвой, молчаливым клятвоприношением. Он пил из этого источника жажду, превращая её в покой, в бездонное, всепоглощающее умиротворение.
Руки. Ладони, линии на которых он мечтал читать всю жизнь. Каждый палец, каждый сустав — отдельная история. Он целовал внутренние запястья, где синевой проступали реки её вен, чувствуя солоноватый вкус кожи и безграничное доверие.
Пальцы. Хрупкие, сильные. Он обвивал их губами, принимая каждый ноготь, каждую царапинку как драгоценность. В этих прикосновениях была не страсть, а невыразимая нежность, признание: «Я знаю тебя. Я узнаю тебя всегда».
Ноги. От щиколотки, тонкой, как стебель, до подъёма, колена, нежной подколенной впадины. Он шёл по этому пути, как по дороге домой. Ступни, уставшие от мира, он целовал с чувством, что снимает с неё всю тяжесть земли.
И в каждом прикосновении звучал внутренний диалог, сливавшийся в один непрерывный гимн: «Ты — моя география. Ты — мой континент. От тебя не осталось ни клочка, которого я бы не благословил. Я поклоняюсь не богине в тебе, а самой материи твоего бытия — этой коже, этому теплу, этому дыханию. В этом поцелуе — вся моя суть. Я растворяюсь. И только там, в этом растворении, нахожу себя настоящего».
Дрожь ладоней — как ток по ключицам, В этой комнате выключен свет. Нам сегодня не спится, не мнится, Нас сегодня в реальности нет. Твои пальцы в ознобе и силе Впились в волосы, требуя дань. Мы черту за собой переступили, Перейдя сумасшествия грань. Вкус солёный и древний, как море, Я в служении этом исчез. Слышен гул в каждом пульсе и взоре — Приговор или дар от небес? Там, где плоть превращается в звуки, Где молитва — беззвучный порыв, Я твои принимаю все муки, Сердце в клочья у края разбив. Стал я музыкой, стал я напевом, Той симфонией, что не прервать. За колючим твоим приговором Я готов бесконечно бежать. Я коснулся в беззвучной мольбе Места силы, где рвётся струна. Всё, что было во мне и в тебе, Выпиваем сегодня до дна. Больше нет ни имен, ни сомнений, Только кожа и яростный зной. В лабиринте твоих откровений Я теряю навек свой покой. Грань размыта, пространство остыло, Мы — лишь эхо в полночной тиши. Всё, что раньше казалось и было, Растворилось в глубинах души. Вкус солёный и древний, как море, Я в служении этом исчез. Слышен гул в каждом пульсе и взоре — Приговор или дар от небес? Там, где плоть превращается в звуки, Где молитва — беззвучный порыв, Я твои принимаю все муки, Сердце в клочья у края разбив.А потом — тишина. «Por una Cabeza» звучала лишь в памяти, в биении сердец. Он обвивал её рукой с татуировками, и она чувствовала: мелодия, обещанная на завтра, уже здесь. Уже срослась с ними. Октябрьская ночь осталась за стеклом, а в комнате трепетало присутствие — не его и не её, а их общее. Слияние. Воедино. Под знаком вечной, отчаянной ставки на любовь.
Он провёл пальцами по её плечу, следя за дрожью кожи.
— Ты всё ещё здесь, — прошептал он не в воздух, а прямо в душу. Голос с хрипотцой.
— Где же мне ещё быть? — её губы коснулись ключицы. — Разве что в следующей ночи. И в той, что после.
— Они пройдут. А это — останется.
— Что «это»? — она приподнялась на локте, и свет свечи утонул в её зрачках.
— Не знаю. Музыка без нот. Тишина, в которой слышно всё.
Она улыбнулась. Улыбка была мягче всего, что было до.
— Значит, мы её не играем. Мы ею дышим.
Он притянул её ближе. Руны на его предплечье легли ей на спину, как древняя печать.
— Я боюсь, — признался он внезапно. Чего не делал никогда.
— Чего?
— Что когда-нибудь проснусь, а этого — не будет.
Она положила ладонь ему на грудь, над сердцем.
— Тогда это будет не пробуждение. Это будет просто сон. Потому что настоящее — вот оно. Оно не уходит. Оно просто… меняет форму.
Он замолчал. Слушал стук двух сердец, сливающихся в один ритм.
— Завтра я сыграю для тебя, — сказал он.
— Ты уже играешь. С той самой ночи, когда мир перевернулся, переродившись в нашей первой ночи любви.
За окном шелестел дождь. В комнате было тепло. И тихо. Тише самой глубокой ноты. И громче всех симфоний мира.
Эта мелодия и этот человек живут в душе автора до конца её дней, до последнего вздоха — в память об удивительном человеке необычайной красоты, не только внешней, но и внутренней. О самом добром человеке на всём белом свете. «Золотые руки и пальцы»… По жестокой иронии судьбы то, что она так боготворила, так жестоко у неё и отняли. Прощения не будет — это не в характере той, что пишет эти строки. И вновь личное проступает сквозь художественный замысел, а всё потому, что никто и никогда больше не подарит ей этой музыки, этого взгляда: серые глаза, с такой любовью смотревшие на зелёные, — как обожал и боготворил он её, свою женщину, свою Музу, которую одновременно хотелось и уничтожить, и никому не отдать.
Вопрос: а что происходит с Музой, когда уходит он и когда она читает заключение экспертизы? «Предплечье, руки, пальцы» — в смысле, всё это отдельно. Как это возможно? Это же было для неё священно. Оставим её… В смысле, она справится. Или просто закроет дверь в ту пустоту, которую уже ничем и никогда не заполнить.
Не балуйте женщин вниманием, таким обожанием, любовью. Не стоит дарить им эту музыку, эти руки, эти объятия, стихи, улыбку одними глазами… Не стоит позволять чувствовать то, как ей смешно, — когда в этой радости прячется чужая, фальшивая боль. А я продолжу писать, где она — героиня, и где на страницах, конечно же, всё у неё сложится хорошо.
И эта сирень — та самая, белая — перетекала со страницы на страницу, из книги в книгу. Он так любил её, непременно белую. Она же не выносила её — этот траурный венок собственной жизни.
Все жаждут услышать правду. Где ты настоящая? Везде — это мои слова, они от меня. И нигде — я. Скорее — где он? Его много, но он сокрыт так тщательно. Их много, а истории их — длиною в двенадцать цельных, счастливых лет.
Жалость — оставьте при себе. Человеку даровано высочайшее из чувств — любовь. Здесь для жалости нет и не может быть места.
Белая сирень. Беззвучный музыкант.
Один аккорд на двоих — вечный комплимент.
Не отличить сирень от тишины в ночи,
И душу музыканта — от её души.
Одна суть на двоих, один финал и старт,
Где запах гроздьев белых — это спетая, слепая партия.
И нет меж ними больше никакой границы,
Лишь вечность в переливах лунной вереницы.
Продолжу и скажу одно: берегите то, что есть в моменте, и никогда ни о чём не жалейте. Ибо момент — это щель в полотне Яви, сквозь которую подглядывают иные миры. Я знаю. Я видела.
Это было не во сне. Сон — слишком мягкая перина для таких встреч. Это случилось наяву, в состоянии бдения, на острой грани усталости и ясности, когда мысль замедляется, а чувство обостряется до боли. В тот миг между выдохом и вдохом, когда сердце замирает в пустоте, воздух в комнате сгустился, стал вязким, как лесная смола. И я поняла — я здесь не одна.
Они не являются в сиянии и громах. Они приходят тихо, как смена времени года. Первым явился Велес. Не бородатый патриарх, не лик в обличье медведя или волка. Он — сама тягучая мощь плодородной глины, запах влажного подземелья и зреющих во тьме корней. Он — ощущение, а не лик. Пахло от него не скотом, а глубиной, куда падает семя. И его голос прозвучал беззвучным гулом в костях: «Всё, что ты прячешь во тьму — знание, страх, умершее зерно — всё это моё. И всё оно прорастёт. В свой час».
А за ним, из дрожания солнечного зайца на стене, соткалась Лада. Не улыбающаяся красавица, а сама сила сплетения. Тончайшие нити, тянущиеся от её невидимых пальцев, связывали в единый узел пылинку в луче света, биение моего сердца и далёкий смех ребёнка за окном. Она — не богиня любви. Она — ткачиха самой связи между живыми сущностями. Её присутствие жгло нежностью, от которой хотелось плакать, ибо ты вдруг ощущал, как немыслимо одинок был миг назад, не чувствуя этой всеобъемлющей паутины, что держит мир от распада.
Но самое главное видение пришло с холодком, подкравшимся к вискам. Это были не боги, а Богини. Рожаницы. Три тени у изголовья. Они не судили и не предрекали. Они просто пряли. Одна держала кудель прошлого — тусклую, запутанную, местами оборванную. Вторая — ровную, сияющую нить настоящего, что выходила из её пальцев прямо здесь, из этого дрожащего и бесценного мига. Третья же безмолвно держала в воздухе веретено, на которое нить ещё не намоталась. Будущее. Пустое. Ожидающее.
И в их беззвучном труде крылся весь ответ. Мы кричим о судьбе, молим о вечности, боимся конца. А они просто прядут. Нить прошлого уже не изменить — она груба и узловата от наших старых сожалений. Нить будущего — лишь пустое веретено. Всё, что есть в нашей истинной власти, — та единственная точка, где тончайшая нить настоящего рождается между пальцами второй Сестрицы. Этот миг. Этот вдох. Этот взгляд. Вот и весь клубок.
Берегите то, что есть в моменте. Ибо этот миг — единственная сырая глина в руках Велеса, единственная живая нить в руках Лады, единственная реальность перед лицом пустого веретена Рожаниц.
И никогда ни о чём не жалейте. Сожаление — это попытка грубыми пальцами распустить уже сотканную и затвердевшую часть полотна. Это — кощунство перед пряхами. Прошлое не для пересмотра. Оно — для корней, что кормит Велес. Из его темноты и горечи тянется та самая нить, что рождается сейчас. Отвергнуть его — значит перерезать собственную жизнь.
Они ушли так же тихо, как и пришли. Осталось лишь чувство острой, почти непереносимой ценности обычного: стука клавиш, тепла чашки в ладонях, вечерней тишины в доме. Это и есть сакральное. Не громовые раскаты, а тишина после них. Не лик, а присутствие. Не вечность, а миг, протянутый между тремя пряхами, который и есть вся твоя вещная, осязаемая вечность.
Больше я их не видела. Но знаю — они здесь. Велес — в глубине каждой памяти. Лада — в каждом вздохе общения. Рожаницы — в каждом щелчке часов. Они не требуют храмов. Их храм — природа, внимание, обращённое к текущему мгновению. В нём — вся древняя мистерия. В нём — спасение.
На грани безумия, у самого края обрыва, Где танго вскипает, как чёрный и жгучий свинец, Он ищет в металле остатки живого порыва, Вплетая в гармонику горестный рокот сердец. Мелькают копыта, несётся жокей оголтелый, И финиша лента — как тонкий холодный клинок. А память по телу проходит тропою омелой, Вколачивая в подсознание смертельный урок. Он видит распад и крушение былого кумира, В руках пианиста — лишь медь и полночный туман. Для него эта песня — финал обветшалого мира, Проигранный в прах, фееричный и злой карнавал. «Смотри, — он бросает сквозь выдох надрывный и резкий, — Осталась лишь горечь и прах на остывших губах. Мы — тени, застывшие в этой густой занавеске, Мы — буквы, истлевшие в старых, забытых томах». Но в твёрдых фалангах, привыкших к тяжёлому гнёту, Она не читает ни скорбь, ни прощальный псалом. Для неё это танго — прелюдия к новому взлёту, Крещение страстью, омытой палящим огнём. Она изучает рубцы, как великую карту, Читает по линиям жажду — проснуться и сметь. В её понимании нет места страху и арту, Там только азарт, побеждающий серую смерть. «Por una Cabeza»… Короткая ставка «на скачках», Дистанция в выдох, в один сумасшедший рывок! И пусть оборвётся над бездною загнанный голос, И пусть растоптал вороной драгоценный цветок — Она выбирает падение, как высшее благо, Как право на риск, на безумие, на новую кровь, Пока в этом ритме пульсирует хмель и отвага, Пока сквозь металл пробивается грешная новь. Сжимаются пальцы. Серебряный корпус гармошки Становится центром вселенной в ладонях его. Мы все в этой жизни — всего лишь азартные крошки, Идущие в пламя, не требуя ничего. И если за гибелью снова рождается вера, И если в проигрыше скрыта живая искра — Да будет венчальной и вечной великая мера Того, что мы ставим на кон до хмельного утра.Песня «Por una cabeza» (музыка Карлоса Гарделя, слова Альфреда Ле Пера, 1935) в переводе с испанского означает «Всего на голову» — то есть на длину головы лошади, отделяющую победителя от проигравшего на скачках. Или же — «Потерявший голову».
О чём же повествует танго — те самые слова, что даны нам, слушателям? О том, что скрыто за звуками, — читай между строк, вслушивайся в тишину между нотами и почувствуй кожей. Там двое танцуют своё танго любви, сплетённое из желаний и страсти, а над ними замирает весь мир и время.
Всего лишь из-за одной головы — из-за этого благородного жеребца, который у самой финишной черты замедляет бег и, возвращаясь, будто шепчет: не забывай, брат, ты же знаешь — в азарт играть нельзя…
Из-за одной головы, из-за минутного увлечения той кокетливой и улыбчивой женщиной, которая, клянясь и улыбаясь, любовью лживой сжигает дотла всё, что было во мне.
Из-за одной головы — все безумства. Её губы, целуя, стирают печаль, укрощают горечь.
Из-за одной головы. Если она забудет меня — что значит потерять себя, тысячу жизней разом… для чего тогда жить?
Сколько разочарований — и всё из-за одной головы! Я тысячу раз клялся — больше не поддамся. Но если её взгляд ранит меня, скользнув мимо, я снова жажду прильнуть к огню её губ.
Гонка окончена, ставка сыграна — к этому надрывному, последнему финишу я больше не вернусь. Но если вдруг в воскресенье какая-нибудь лошадка станет фаворитом… тогда я поставлю всё. До последнего гроша. Что же мне делать?
Из-за одной головы — все безумства. Её губы, целуя, стирают печаль, укрощают горечь.
Из-за одной головы. Если она забудет меня — что значит потерять себя, тысячу жизней разом… для чего тогда жить?
Она стояла в дверях, прислонившись к косяку, тень от её ресниц падала на скулу. В комнате пахло пылью, старыми книгами и остывшим кофе.
— Опять эта гармошка? — её голос был тихим, но резал тишину, как струна. — Вечно ты прячешь мелодию в карман, будто краденую драгоценность. Сыграй её на рояле. Всю. От начала до конца.
Он не поднимал глаз, водил пальцами по клавишам, извлекая отдельные, несвязанные аккорды. На полированном чёрном боку инструмента лежала его губная гармошка — маленькая, потёртая, с посеребрёнными крышечками.
— На рояле она станет другой, — наконец сказал он. — Правильной. Размеренной. Как записанная партитура. А в гармошке… в ней остаётся дыхание. Сбивчивое. То самое, что между строчек твоих стихов. «Из-за одной головы — все безумства».





