bannerbannerbanner
Дороги и судьбы

Наталия Иосифовна Ильина
Дороги и судьбы

Полная версия

Мы, конечно, слышали. Но, конечно, не верили. Впрочем, живя в Харбине, я вряд ли что-нибудь слышала. Газет не читала. Политикой не интересовалась. Это, видимо, уже в Шанхае я от кого-то услыхала, что из вернувшихся “кавежедеков” никто не уцелел, всех арестовали! Но в такое разве можно поверить? Уже гораздо позже, уже будучи в СССР, я узнала – так оно и было! В 1962 году на пароходе Москва – Астрахань я случайно разговорилась с двумя пожилыми людьми – мужем и женой. Они были чудом уцелевшие “кавежедеки”. Приехали в СССР из Харбина в 1935 году, вскоре были арестованы, затем сосланы – места ссылки разные, – но ссылку вынесли, после 1956 года освобождены, нашли друг друга. “Неужели никто из вернувшихся не избежал ареста?” – спрашивала я. В ответ пожимали плечами: “Откуда нам знать? Но впечатление такое, что процентов девяносто – девяносто пять приехавших были репрессированы”.

Знакомых среди отъезжающих у нас не было, кроме, впрочем, профессора Устрялова. Но и знакомство с ним, начавшееся у моих родителей в колчаковском Омске, давно не поддерживалось. Устрялов сменил вехи еще в начале двадцатых годов, тогда, видимо, и прекратилось с ним знакомство моих родителей. Меня водили в гости к Устряловым, но было это в дошкольном возрасте, и все лица в памяти размыты. Помню, что Устрялов ростом был высок (или мне по малости тогдашнего моего роста так казалось?) и была у него русая бородка, и, кажется, он грассировал. Так или иначе, осталось у меня впечатление приятной барственности, выхоленности. Жена его была очень полной, белотелой, голубоглазой, и два маленьких сына тоже были беленькие и пухлые, что-то сталось с этими мальчиками?..

А еще уезжали соседи, семья Ведерниковых, живущие за нашей стеной в доме Литвака на Конной улице: отец, мать и сын, мальчик лет пятнадцати. Встречаясь с ними в коридоре, мы здоровались, этим знакомство и ограничивалось. Мы слышали, как выкатывали из комнаты, а затем несли по лестнице их рояль, на котором по многу часов в день играл мальчик Толя, о нем все знали, что это – талант.

Прислушиваясь к сборам Ведерниковых, мать говорила: “Куда они едут, безумные? Хоть бы мальчика своего пожалели!” Я немедленно откликалась: “Почему безумные? Люди едут домой. На родину!” – “Эта родина сразу с поезда отправит их в концентрационный лагерь!” – “За что? Ведерников еще до революции сюда приехал, он же бывший железнодорожник. Он в белых армиях не дрался!” – “Они найдут за что!” – “А их мальчику, – горячилась я, не слушая, – здесь делать нечего! Разве что в кабаках играть! А там он станет настоящим пианистом!”

(В Москве в конце пятидесятых годов, на концерте Рихтера я столкнулась в антракте с Анатолием Ведерниковым и сразу узнала его – высокого, худого, смуглого, с поредевшими курчавыми волосами. Прежде у него были такие буйные кудри, что мать обвязывала ему голову платком наподобие чалмы – в этом виде я не раз видела Толю в нашем общем коридоре. Вероятно, эти буйные волосы мазали каким-нибудь брильянтином и завязывали на несколько часов, чтобы удержать их в покорности… Итак, я сразу узнала Ведерникова, да и как не узнать? Он был харбинской знаменитостью, вундеркиндом, я видела его на сцене семилетним, в коротких штанишках, когда ноги его едва доставали до педалей… Я подошла к нему, напомнила дом Литвака, Конную улицу, и вежливое недоумение на этом смуглом с морщинками лице (сколько же, господи, лет прошло!) сменилось улыбкой узнавания. Мне не нужно было его спрашивать о том, как сложилась его судьба: ученик Генриха Нейгауза, Ведерников был уже тогда известным пианистом, имя которого с уважением произносилось ценителями музыки. А о родителях его я все хотела спросить и все не решалась, надеялась, что он сам скажет, но он не сказал, и кончился антракт, прозвенел звонок…)

Мои диалоги с матерью были полны второго смысла. Говоря о том, что Ведерников-отец не принимал участия в белом движении, я косвенно обвиняла своих родителей, в движении участие принимавших – и не закрывших ли мне этим путь на родину? Говоря о Ведерникове-сыне, которому нечего делать в Харбине, я имела в виду себя: мне здесь тоже нечего делать.

Никогда никаких прямых разговоров, только эти легкие перестрелки то под укрытием Ведерниковых, то под укрытием еще кого-нибудь или чего-нибудь… Кончалось это обычно такими словами матери: “Одни голые эмоции. Берешься рассуждать, а сама ничего толком не знаешь! Хоть газеты бы, что ли, читала!”

Мать была совершенно права. Я понятия не имела о том, что представляет собою Советский Союз и что там происходит. Меня волновало, что люди уезжают, а я сижу в этом постылом городе, слушаю ненужные лекции, бегаю по урокам, перевожу сценарии для полусумасшедшего старого еврея, долго ли жить так? Не то чтобы я стремилась в СССР, нет, в те годы я туда еще не собиралась, но слова “домой”, “родина” и “матушка Россия” волновали меня, я одобряла уезжающих – это благородно, это правильно, человек должен жить среди своих! А мать не умилялась ни капли, такой у нее характер, от всего отгораживается иронией… Я – запальчиво: “Это лучше – всю жизнь прожить среди китайцев и японцев?” Мать – с усмешкой: “Кто знает? Быть может, и лучше!”

Мне все хотелось спора, но спора не получалось. Мать не столько вникала в мои доводы, сколько старалась догадаться – кто мне их внушил. В том году я много времени проводила у Катерины Ивановны Корнаковой, бывшей актрисы Московского Художественного театра, приехавшей в Харбин с мужем-швейцарцем Б. Ю. Бринером. Корнакова много рассказывала мне о московской актерской жизни, и матери казалось, что я говорю под влиянием Корнаковой. Я сердилась, мне хотелось доказать, что ни под чьим влиянием я не нахожусь, я повышала голос, меня прерывали: “В каком тоне ты разговариваешь с матерью?” Вот так наши беседы и кончались.

Мне было семь лет, когда умерла няня Прасковья Андреевна, и я бы не вспомнила ее лица, если б не фотография семейного альбома. Несколько снимков сделано в России, один – в Харбине. Мы только что туда приехали, жили в вагоне, волосы матери еще не отросли после сыпного тифа. Я прижимаюсь к маме, а няня в неизменном белом головном платке в черную крапинку, в вязаной кофте поверх белого и тоже неизменного передника сидит от нас поодаль, сложив на коленях руки, губы сжаты, небольшие серые глаза смотрят сурово… Еще в детстве, разглядывая эту фотографию, я беспокоилась: почему няня не рядом с нами, сидит отдельно, отстранившись, будто знать нас не хочет? Как-то я спросила об этом мать. Она ответила: “Няня сердилась на меня. Ей очень не понравилось, что мы очутились в Маньчжурии. В тот день я едва уговорила ее сняться вместе”.

Я не помнила няниного лица, но в памяти моей на всю жизнь засели ее слова, обращенные к матери: “И куды вы меня, барыня, завезли?”

И я повторяла про себя: “Завезли!” Надо было остаться в России, как осталась вся мамина семья, но мы уехали, и нет нам теперь пути назад. Завезли! Прямо упрекать мать я не решалась – она умела держать меня на дистанции, – но косвенно упрекала постоянно, жалуясь на жизнь. Будто мать сама не знала, как беспросветно наше харбинское существование! Вот запись из ее дневника тех лет: “Несчастные мои девочки, что их ждет впереди? Делаю для них все, что могу, но что я могу? Боюсь за Наталью с ее горячностью, с ее манерой сначала делать, потом думать”.

Она тревожилась за меня, но тревоги своей не показывала, на открытый разговор не шла. Быть может, ей казалось, что откровенные разговоры поставят нас с ней на одну доску, придадут вес и силу моим высказываниям, а их нельзя принимать всерьез, они не больше чем безответственная болтовня невежественной и эмоциональной девчонки.

Люди с непрочными адресами (а мы ведь вечно переезжали!) имели возможность получить на почте за небольшую плату собственный почтовый ящик. Номер нашего (запомнила!) был 303. Ежемесячно или поквартально следовало платить за него – не помню, знаю лишь, что тут моя мать была аккуратна, о ящике помнила всегда, плату не задерживала, готова была продать, если понадобится, последнее, но с ящиком не расставаться. Он был ее единственной связью с Россией.

“Прочитай-ка бабушкино письмо!” – говорила мать. За этими словами мне чудились другие: “Прочитай о том, как им там тяжело живется!” Отказаться читать письмо я не осмеливалась, читала через силу, стараясь удержать зевоту…

“Так меня порадовала твоя милая грамотка от 24 июля, дорогая Катя! Будто ниточка протянулась сквозь эти тысячи верст, и вы стали не так недостигаемо далеки. Спасибо тебе, что ты была у обедни в Ольгин день. И Анна Николаевна поздравила меня из Ниццы. Я обратилась к ней с просьбой в следующее письмо заколоть парочку иголок 7–8-го номера. Мы бедствуем с иголками, похожими на шила, коротки и толсты, плачем о прежних пачках Виктории. Шью с грехом пополам, длинная иголка задевает нос, короткая выскакивает из пальцев. Помещение дачное меньше, чем в прошлом году, погода скверная, дождь льет, как беспутный…”

Мать говорила: “Надо будет иголок им послать. Подумать только: в стране нет приличных иголок!” Я же, протомившись до конца письма, кое-как одолев его, пропустив, однако, немало из середины, откликалась: “А все-таки как здорово, что им удается каждое лето ездить на дачу!” “Тебе тоже удается, – холодно парировала мать, – прошлым летом ездила в Барим, этим – к Бринерам в Корею!”

Реплики с подтекстом вместо прямых откровенных разговоров. А ведь дружеская беседа матери и дочери, уже взрослой, уже двадцатилетней, была бы так естественна! Но нет. Было нечто в характере матери, мешавшее ее душевному сближению именно с теми, кого она больше всех любила. С людьми же посторонними, ей симпатичными, все происходило иначе. К ней прибегали изливать душу ее ученики и ученицы и знакомые молодые женщины, а в последний московский период жизни мать была уважаема и любима соседями по квартире, они посвящали ее в свои дела и заботы, советов просили. Я же не посвящала ее ни во что, не советовалась ни о чем. О важных решениях своей жизни сообщала постфактум, как бы между прочим, после чего наступала долгая пауза: мать собиралась с силами, чтобы не выдать своей обиды. Собравшись с силами, произносила спокойно: “Ну, и давно ты это придумала?”

 

В государстве Маньчжоу-Го жить становилось все труднее. Русские эмигранты стремились в Шанхай. Он, с его иностранными концессиями и филиалами всемирно известных фирм, казался землей обетованной. Рвалась в Шанхай и я. Я готова была рваться куда угодно – лишь бы из Харбина! Втроем мы ехать не могли, не на что, да и следовало кому-то остаться в тылу. Мать долго не решалась отпускать меня. Наконец скрепя сердце согласие дала. Согласилась и на то, что я, не доучившись, брошу ориентальный институт. Мне кажется, мать пошла на все это лишь потому, что ее пугали мои мысли о Советской России и ей хотелось вырвать меня из-под влияния Корнаковой…

В Шанхае я провела одиннадцать лет.

Приехав в СССР с репатриацией, я поначалу попала в Казань, а затем, поступив в Литературный институт, переехала в Москву. Сюда в декабре 1954 года приехала ко мне мать.

Здесь она встретила брата и сестру и других родственников, близких и дальних, нашла старую подругу по Бестужевским курсам и новых друзей нашла. Привыкшая работать всю жизнь, трудилась и здесь: готовила аспирантов к сдаче кандидатского минимума по иностранным языкам, давала уроки, перевела на русский язык повесть французского писателя Поля Берна “Лошадь без головы”, дважды изданную “Детгизом” и не утерявшую популярности до сего дня: монтаж повести передают по радио.

Жизнь не согнула, не сломила мою мать. Все ей было нужно, все интересно – и новые книги, и журналы, и театры, и выставки, и концерты, и кино. Образовалось в Москве общество бывших бестужевок, старушки устраивали какие-то совместные ужины и чаепития, мать неизменно на них присутствовала. Вот ее последняя фотография: накрытый стол, седые головы, повернутые к фотографу, морщинистые лица, и среди них – лицо моей матери.

Если я иной раз обижала ее своим к ней невниманием, то от вновь обретенного отечества обид она не видела, ей даже пенсию выплачивали… И мне хочется верить, что одиннадцать последних лет, проведенных матерью в России, были лучшими в ее жизни с тех пор, как жизнь эта сломалась летом 1918 года.

Несоответствие гаснущих сил со страстным желанием везде бывать, все видеть, ничего интересного не пропустить – вот что угнетало мать последние два-три года ее жизни. Убеждена, что и кончину свою она ускорила тем, что однажды вьюжным ноябрьским вечером с любимой своей подругой бестужевкой Еленой Владимировной Поссе помчалась на какой-то концерт во Дворец съездов. (От меня эта безумная эскапада была скрыта, мать знала, что я буду протестовать!) Выйдя из Дворца съездов после концерта, старые дамы долго не могли поймать такси, где-то стояли, голосовали, а ветер, а снег, мать задыхалась, принимала нитроглицерин, Елена Владимировна (гипертоник) тоже что-то принимала. До дому в конце концов добрались, но после этого мать слегла. Нет, не окончательно. Еще вставала, еще собиралась, как обычно, праздновать 7 декабря свои именины, но в утро того дня ей стало хуже, и я отменяла гостей по телефону.

А потом ей стало лучше. Она сразу чрезвычайно оживилась и уже делала планы на лето и планы на ближайшее будущее – сговаривалась с друзьями по телефону пойти на дневной сеанс в какое-то кино, а затем вместе обедать.

Мне не забыть черный шелковый костюм и бледно-сиреневую блузку (парадные доспехи матери), висевшие на спинке стула в ее комнате, приготовленные вечером, чтобы с утра не терять времени на вынимание их из шкафа, – утром-то как раз и предстоял сеанс в кино, а затем обед с друзьями.

До утра мать не дожила. Ей стало плохо около полуночи, и была обычная в таких случаях суматоха, вызывалась скорая помощь, примчались врачи, кто-то отодвинул стоявший на дороге, всем мешавший стул, и упала наброшенная поверх костюма бледно-сиреневая блузка, и я ее подобрала и зачем-то тщательно навешивала на стул снова – это было, когда врачи ушли, сказав, что помощи моей матери уже не требуется.

Лицо у нее было спокойное, лишь – удивленное, и, закрывая ей глаза, я благодарила Бога за то, что она, по-видимому, умерла без мучений. Так мне хотелось, так мне хочется думать.

То было в ночь с 14 на 15 декабря 1965 года. До семидесятидевятилетия матери оставалось пять месяцев.

Эмигрантский журналист, поэт-прозаик Вс. Н. Иванов, вернувшийся в СССР в 1945 году, выпустивший на родине несколько книг, живший и скончавшийся в Хабаровске, посвятил моей матери свою “Беженскую поэму”. Поэма издана в Харбине в 1926 году и открывается такими строками:

 
Моя пленительная муза,
Вопрос к тебе тревожный есть.
Не суждена ли нам француза[12]
Весьма сомнительная честь?
И после нашей жизни бурной,
Вдали от нам родной страны,
Быть может, будем мы фигурным
Китайским гробом почтены?
Но почему при мысли этой
Невольно чувствуется страх?
Не быть нам с песней недопетой
В далеких и чужих гробах.
 

Этой “сомнительной чести”, “далекого и чужого гроба” моя мать избежала. Прах ее покоится в русской земле, на старинном кладбище “Введенские горы”.

Третье поколение

“Года бегут, – писала бабушка, – подрастает наше третье поколение. Какая пестрая толпа из них выйдет, какое смешение племен, наречий! Из этой встряски могут выработаться характеры, быть может, выбьются таланты, а главное, будет широкое поле для сравнений, сопоставлений, уяснений”.

Первый бабушкин внук – Александр, Алек – появился на свет в 1908 году. Последний – двадцать лет спустя.

Четверо внуков бабушки – Александр, Юрий (сын Марьи Дмитриевны), Екатерина и Дмитрий (дети Дмитрия Дмитриевича) – жили в СССР. Трое – Муся и мы с сестрой – за рубежом.

“Приближается Пасха, – писала нам бабушка в 1932 году, – такая ранняя, что никак не наладиться к ее близости, глядя на сугробы снега и скованные морозом лужи. И все-таки приближение светлого праздника несет столько воспоминаний, нагоняет тоску об отсутствующих, подчеркивает пробелы семьи, хочется всех обнять, всех увидеть перед концом…”

Эти “пробелы семьи” бабушка пыталась заполнить своими письмами, сообщая нам в Харбин все новости о детях и внуках, живших около нее. Своей младшей дочери Марье Дмитриевне (в 1931 году переехавшей из Ульяновска в Москву) бабушка пересылала наши письма и даже фотографии с просьбой переснять и вернуть… Серые листки, исписанные мелким бабушкиным почерком, тряслись в почтовых вагонах, осуществляя связь между разрозненными частями семьи… Когда бабушка умерла, связь надолго прервалась…

Благодаря этим письмам моя мать и ее старший брат Александр Дмитриевич, живя в Харбине, были в курсе дел и забот своих родных. Второй сын бабушки, правовед Павел Дмитриевич, работал в Москве. Четвертый, агроном Иван Дмитриевич, – в Грузии, а в середине тридцатых годов перебрался в Ленинград. Оба они были бездетны. В том же городе, что бабушка, жила разведенная жена Александра Дмитриевича Надежда Александровна Башмакова с сыном Алеком. Туда же, поступив в институт, переехал из Ульяновска Юрий, сын Марьи Дмитриевны. Таким образом, четверо внуков бабушки жили около нее.

В 1927 году бабушка гостила у Марьи Дмитриевны.

“Сегодня дивное солнце и весенний воздух… Юрий вчера ходил в техникум на занятия, он не всегда к ним так снисходителен, сегодня не пошел. Сейчас он сидит в соседней комнате, раздается стук телеграфа. Это Юрий посылает свои сообщения в пространство Вселенной по радиоволне. На днях торжествовал: его сообщение принял Томск за несколько тысяч верст, ему прислали ответную открытку. Юра и Алек сами строят свои аппараты и все их совершенствуют. Страшно слушать разговоры этих мальчиков, внуков моих, – все цифры, длина волны, сила тока…” (1927, Ульяновск)

“Наш Алек делает прекрасное впечатление. Его забота о матери неустанна. В своем керамическом ин-те он зарабатывает 75 р. На службе Алек любим. Готовится к новому экзамену в электротехнический институт” (1928).

(Уже дважды, в 1925-м и 1926 годах, А. А. Воейков пытался поступить в этот институт. Ему мешало его социальное происхождение.)

“Сентябрь принес мне большую радость: Алек попал наконец в институт на электрохимическое отделение. Эти дни он сдает свою службу, а лекции уже идут. Но, надеюсь, он подготовлен серьезнее своих коллег. Керамический ин-т, лабораторные работы продвинули его на этом пути.

У Нади кроме службы еще лекции для студентов по искусству. Она и в воскресенье не отдыхает, а руководит экскурсиями по Эрмитажу. Много верст исходишь по огромным залам, и все время надо удерживать внимание разношерстных слушателей. Надя храбро ведет свою работу, несмотря на больное сердце.

А помнишь, Катя, наше последнее лето и как мы копали картошку за баней? Всегда мне вспоминаются березки в овраге, их курчавая листва, яркая зелень, окаймляющая овраг, даль леса и закат…” (1928)

“Юрий, гордый своим первым заработком, поднес мне двадцать один рубль. Деньги, увы, текучая вода, когда литр молока стоит то, что мы прежде платили за четырнадцать бутылок. У Юрия интересные опыты по радио, юнец выйдет на дорогу, весь ушел в дело” (1931).

(“Юнец” и вышел на дорогу! Спустя двадцать лет он получает Государственную премию (тогда Сталинскую), становится заслуженным изобретателем. Благодаря крестьянскому происхождению своего отца В. А. Денисова Юрий беспрепятственно поступил на физический факультет университета. Государственных экзаменов, однако, не сдал, некогда было – весь ушел в изобретательство. Незаконченное высшее образование помешало ему достигнуть ученых степеней, которые были им, безусловно, заслужены.)

“Юрий получил премию в 300 р. за улучшение, придуманное в области радиопередач. Он работает в очень хороших условиях в новом здании при университете. Алек очень доволен своей службой чертежника. Чертит проекты новых построек, учится на деле, а не в теории. Чего он только не проделал за эти пять лет – от шоферства до выработки зубных пломб и паст в керамическом ин-те, практика на пяти заводах, а теперь служба чертежника. Он везде применяется удивительно и всюду чувствует себя хорошо. На будущий год он кончает институт, занимается очень серьезно. Но увы! Его все донимают поездкой к вам, в страну дракона. Дадут ли ему, дадут ли дотянуть до диплома?” (1931)

“Вчера была годовщина смерти дядюшки профессора. Кому вспомнить? Друзья его чуть-чуть дышат. Мы с Алеком подправили на могилке крест, выкрасили, обновили надпись… Избиение в профессорской среде не прекращается. Отчасти это понятно: учить других против своих убеждений всего труднее. Без всякой предвзятости, без вражды невольно ложится тень на лекции. Хорошо, когда читаешь лекции по математике…” (1931)

“Алек будет свободнее во время зимних каникул, а там вернется к последним учебным месяцам в ин-те. В мае – если все будет благополучно – он полноправный инженер. Очень его звали на тот завод, где он был на практике осенью, но назначение зависит от института” (1932).

“Хочу черкнуть тебе радостную весть об успехах Алека. Он получил благодарность и премию в 500 р.! Радуюсь за него, за удовлетворение его всегда скромных потребностей” (1932).

“Были у нас Надя и Алек. Наш премированный изобретатель рассказал, что его успехи передаются всем химическим заводам. Дима говорит, что его изобретение очень остроумно и просто, практично и дешево” (1932).

“Выступление Алека перед старыми учеными было успешно. Академики, которых он боялся, жали ему руки, говорили, что он пролил свет на некоторые темные стороны… У обоих молодцов, внуков моих, есть головы, инициатива и любовь к труду. Они не ленивы, а скорее расходуют лишнюю энергию, постоянно засиживаясь на ночь” (1933).

(В какой же области химии работал Алек? Об этом я узнала совсем недавно, а именно осенью 1986 года. Из Ленинграда мне позвонил человек незнакомый, читавший мою книгу “Дороги”. Он сообщил мне, а я записала, что в книге В. В. Стендера “Электролитическое производство хлора и щелочей” (Ленинград, ОНТИ, Химия, 1935) на работы моего двоюродного брата А. А. Воейкова имеются ссылки в тексте и одиннадцать упоминаний его имени в авторском указателе. Позже я навела справки у специалиста-химика, чудом сохранившего книгу Стендера (чудом, ибо в 1937 году Стендер был арестован и труды его мало у кого уцелели!), и мне продиктовали эти ссылки и сноски с указанием страниц, добавив: “Из этого следует, что А. А. Воейков занимался электролитическим опреснением воды с использованием пористых диафрагм. Кроме практических работ успел сделать теоретическое исследование – вывел формулу”. Моему разумению все это, конечно, недоступно, ясно лишь одно: Алек обещал стать крупным ученым…)

 

“…Мое письмо подвигается как заезженная почтовая лошадь. С беспокойством жду известий от Алека. Хотя экспедиция считает его принятым, но еще не получено подтверждение из Москвы, формального закрепления участников нет. А экспедиции ехать через два дня! Весь вечер ждала сообщения, кончила тем, что позвонила сама. Надя сказала, что заведующий кадрами пригласил Алека на беседу. Чем-то все кончится?” (1933)

(Кончилось тем, что Алеку предложили ехать не в качестве полноправного инженера, каким он был, – дотянуть до диплома ему дали! – а простым рабочим. Алек согласился. Даже с радостью, очень мечтал ехать, очень боялся, что его не возьмут. Надежда Александровна решение сына одобрила: “Наплевать на деньги, самое главное – ты времени не потеряешь!” Все это происходило в 1933 году. А узнала я об этом спустя полвека.)

“Очень интересно мы провели вчера вечер: Надя, Алина, Катеринка и я. Слушали в Географическом обществе Самойловича о походе «Красина» пять лет назад и Нобиле (по-итальянски) о его трех полетах на злополучном дирижабле «Италия». Сообщение итальянца сопровождалось великолепными картинками в красках, с эффектным освещением льдов и морей, светлыми небесами, яркими горизонтами. Сам Нобиле не симпатичен, дикция его неровная, плохо слышимая. Забавна его собака Титина, тоже одна из летчиц «Италии», которую он спас, улетая, покинув своих товарищей… Собака (белый фоксик) бегала по залу, гремя погремушкой на ошейнике. После доклада мы поймали Самойловича и узнали, что экспедиция Алека добралась до Тикси, и если нет вестей, то это из-за перегруженности почты в Якутске и буранов, которые там затрудняют сообщение…” (1933)

“Пришла наконец телеграмма от Алека: жив и здоров! Составляем ему ответную телеграмму, а то скоро они двинутся на Новосибирские острова, куда уже опять не будет связи. Теперь к ним направляется сотня ледорезов. Северный путь будет обслуживаться особенно тщательно при содействии Шмидта в Москве…” (1933)

“Смущаю Надю идти на доклад Визе в Географическое общество «Поход “Литке”». Зову очень Диму: хоть бы один вечер он себе освободил! Интересно повидать диапозитивы. Участники похода ведь заходили также на Тикси… Телеграмма от Алека кратко извещает: «Ждем зимнего пути». Теплая осень им не в помощь. Они сейчас в Киренске. Надеюсь, что в этом маленьком сибирском городе они, как знатные путешественники, пользуются гостеприимством аборигенов” (1933).

(Вскоре после убийства Кирова в декабре 1934 года началась массовая высылка из Ленинграда. Из родного города выслали в Астрахань и Надежду Александровну. Алек добровольно последовал за матерью.)

“Письмо от Нади длинное и бодрое. Алек работает, хотя пока на 259 р., но важно, что прицепился по гидрогеографии и работа его будет оценена. А что до денег – так их вообще мало дают, пользуясь подневольным трудом. Надя сколотила группу занятий по иностранным языкам” (1935).

“От Нади и Алека вести бодры, он получил еще прибавку за вечернюю работу. Новый год встречали весело в компании двенадцати друзей. А главное, удалось найти две уютных комнаты, и мать с сыном разместились на 25 метрах вместо прежних семи” (1936).

“У нас большая радость, появился 30-го Алек, веселый, жизнерадостный, загорелый, уже был в плавании, торопится вернуться к своей работе, полюбил своего начальника, чувствует, что нужен ему. Алек – незаурядный математик и, конечно, очень ценный работник. У него уже целая команда под его руководством. Получает он 400 р. в месяц, что все-таки прилично, и не гонит мать на службу. Его задерживает здесь неизбежная канитель с переменой паспорта, назначили ему явиться 13-го, а он рассчитывал уехать 10-го. Видим мы его мало, так как он завален поручениями по службе, целый день в бегах… Солнцу надоело смотреть на людей, стоящих в очередях и спешащих к трамваю, оно скрылось в темной тучке, полил дождь, стемнело, надо кончать письмо”.

(Это письмо датировано 9 июня 1936 года. Вот, видимо, в том июне бабушка Ольга Александровна и видела Алека в последний раз. Она скончалась четыре месяца спустя, ничего не зная о судьбе, уготованной ее старшему внуку, которым она так гордилась… В 1937 году Алек и его мать были арестованы. Что случилось дальше с Надеждой Александровной, неизвестно, а об Алеке известно, что он покончил с собой в астраханской тюрьме, бросившись в пролет лестницы. Ему было двадцать девять лет.

Я помню его семнадцатилетним юношей, когда он приезжал к своему отцу в Харбин. Этой поездкой его потом и донимали. Из писем бабушки видно, какой выносливостью, каким терпением был он наделен и сколько в нем было достоинства и света. Он многое вынес, не озлобившись, не сломавшись. А вот тюрьмы снести не смог. Почему? Этого я не знаю и не узнаю никогда.)

Другие письма бабушки посвящены жизни семьи Дмитрия Дмитриевича Воейкова.

“Увы, дорогая Катя, нам убавили наши три сажени жилплощади до двух. Наша квартира, впрочем, еще вполне прилична даже в сокращенном виде: три комнаты, один ребенок и то большой, но к Новому году ожидается второй маленький пришелец…” (1928)

“К моему семидесятилетию мне послан седьмой внук Дмитрий, это большая милость Божия! В четыре часа дня телефон принес долгожданную весть: мальчик, десять с четвертью фунтов веса, мать и сын здоровы. И точно все просветлело сразу!” (Декабрь 1928-го)

“Новый, 1930 год встретили мрачно. Алина слегла 30-го, бронхит грозил фокусом в легких. Только она начала поправляться, как нас напугал Дмитрик скачками температуры до сорока… Сегодня первый вечер, когда он заснул тихо, без большого жара.

Получила письмо от Вани. По лекциям у него каникулы до 15 февраля… Итак, вас пять человек, передающих свои знания по разным отраслям: ты, Мара, Шура, Дима, Ваня. Мара уже выпустила целое поколение учеников, а бывшие садоводы Шуры вспоминают его с благодарностью” (1930).

“Зимы у нас долго не было. Нева катила серо-синие стальные волны, гремели колеса по мостовой, и морозы начались лишь 27 января. Мало писала тебе из-за болезни Алины и Дмитрика. Бубик проделал краснушку довольно легко. Дима готовится к первой лекции в горном институте. Тревожит то, что от Мары около месяца нет писем. Павлик тоже не пишет, но послал мне 15 рублей” (1930).

(Павел, Иван и Марья считали своим долгом посылать матери деньги, когда эта возможность у них была. Была она не всегда. В письмах бабушки попадаются такие фразы: “Мои банки обанкротились: живу два месяца копейками!” Бывало и другое: “Ваня прислал мне за апрель 80 р., потом еще 70, Мара прислала 20, так что я сразу разбогатела”.

Бабушка и сама немного зарабатывала уроками английского и французского языков. Но: “…с уроками трудно. Надо изучать фонетический метод преподавания, а в мои годы смешно браться за новое дело. Я не императрица Елизавета Австрийская, чтобы на седьмом десятке учить греческий язык!”)

“Только что вернулась от обедни у Преображенья, молилась за вас всех… Дима очень устает, надо рано выбираться на службу, а кроме службы еще лекции в горном институте. Слушателями своими Дима доволен, следят за объяснениями, задают умные вопросы… Эти три недели провела тихо. Катя ходит в школу, Бубка гуляет. Раз в пять дней отец с дочкой празднуют день отдыха какой-нибудь прогулкой… Забавная история с часами. Часть города перешла на солнечные, другая осталась при фиктивном часе вперед. У Димы на заводе перевели на час назад, а у Катюши в школе сохранили прежнее время. Городские уличные часы не переведены, а по военному округу отдан приказ о перемене” (1930).

“Если мы и не роскошествуем, то и не голодаем. Алина ухитрилась сделать квас, у нас постоянно окрошка, супы из овощей, гречневая каша. Всюду засыпаем укроп, зеленый лук, иногда бывают редис и огурцы. Я себя чувствую неплохо. Вижу, конечно, хуже, но все-таки это еще Божье чудо, что я могу читать, писать, и если не предъявлять слишком больших требований, то и передвигаться по улице без очков. Я только не вижу лиц и теряюсь, когда в темноте мелькают огни…” (1930)

12Речь идет о французском эмигранте, с почестями похороненном на чужбине.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru