bannerbannerbanner
Дороги и судьбы

Наталия Иосифовна Ильина
Дороги и судьбы

Полная версия

Через год Ольга вновь вышла замуж за морского офицера, а позже инженера Мориса Л., они переехали в Париж, в январе 1953 года у них родилась дочь, названная в честь нашей матери Катериной. Когда мы с мамой провожали Ольгу в Индокитай, никому из нас, разумеется, и в голову не приходило, что мы расстаемся почти на двадцать лет!

А случилось именно так. Я уехала в СССР с репатриацией в декабре 1947 года, а через семь лет в Москву приехала мать. С Ольгой мы постоянно переписывались, но увиделись лишь в марте 1961 года, когда она и ее девочки приехали в Москву как туристки.

Встречать их в “Шереметьево” я отправилась одна. За полгода до этого у матери был сердечный приступ, предстоящее свидание очень волновало ее, погода в тот день была скверная – и дождь, и снег. Решено было, что гостей мать будет ждать дома.

Самолеты из-за границы прилетали тогда туда, где сейчас аэродром для внутренних линий. В те годы можно было видеть и приземляющийся самолет, и людей, из него выходящих. Затем прибывшие шли в таможню, проходя мимо встречающих, отделенные от них лишь низенькой загородкой.

На аэродром я явилась за час до нужного времени. В авоське была книжка, которую я собиралась читать в ожидании, уютно сидя в каком-нибудь кресле, но книжку так и не открыла, в аэровокзальных креслах мне тоже не сиделось… Одно время я торчала наверху, на втором, что ли, этаже, где в зальце со стеклянными стенами на полукруглом диване расположилась семья – двое детей, их мать и какая-то женщина, то ли подруга матери, то ли родственница. Семья была одета во все заграничное: на мальчике лет трех – комбинезон с капюшоном, похожим на шлем, голубой блескучий материал, видимо, что-то синтетическое, и везде молнии, и мальчик производил впечатление нездешнее, эдакий малютка-марсианин. Семья встречала папу из Парижа, которого год не видела, и мать с приятельницей все приставали к юному марсианину с вопросом: “Валерик, а ты папу не забыл?”

Потом я пила черный кофе в тамошнем кафе, курила, выходила наружу пройтись, затем снова зачем-то пила кофе. Жужжание разговоров, звон посуды время от времени прорезались механическим голосом. Голос объявлял об отлетах и прилетах, я собиралась прилежно за ним следить, но как раз сообщение о прибытии самолета “Эр Франс” прослушала, все ныряла в себя, удивляясь той внутренней дрожи, какая бывала у меня перед экзаменами и перед выходом на сцену. Вынырнуть заставила меня суматоха, сопровождаемая шумом отодвигаемых стульев, и тут за стеклом двери кафе проплыл шлем несомого на руках марсианина, и я поняла, вскочила, кинулась наружу.

Самолет уже приземлился. Дальнозоркими глазами я вижу человечков, от него идущих, вот они ближе, но лиц не различишь, но уже видно, где мужчины, а где женщины, и видно, что у женщин непокрытые головы… Моей старшей племяннице было тогда пятнадцать лет, младшей – только что исполнилось восемь, по этой-то девочке, которая ростом должна от всех отличаться, я собиралась издали узнать сестру… Но долго не было видно никаких детей, наконец уже сравнительно недалеко от себя, от загородки, к которой мы, встречающие, приникли, я увидела девочку в пестрой косынке на голове, рядом – высокая женщина в меховом пальто. Подняла глаза, увидела худощавое красивое незнакомое лицо, вновь стала высматривать девочку, еще одну девочку, другой девочки не было, что-то внутри толкнуло меня, я опять взглянула на даму в меховом пальто с растрепавшимися от ветра светло-шатенистыми волосами, быстро приближавшуюся к загородке, ко мне, а дальше туман, застлало глаза – так поразило меня, что я, пусть на мгновение, но сестру свою не признала.

И вот мы чмокаем друг друга над загородкой, улыбаясь, произнося какие-то чепуховые ненужные слова, а старшая племянница любопытно и застенчиво глядит на меня из-за материнского плеча, а маленькая вытягивает шею, чтобы и ее поцеловали, и произносит: “Я – Катя!”

На лице сестры я вижу знакомое, напоминающее нашу мать выражение растроганности и одновременно желание эту растроганность спрятать за усмешечкой, я вижу глаза ее, манеру морщить нос, я вижу ее прежней, заграничный облик уже не мешает этому, и позже я уже никогда не могла увидеть ее чужой и незнакомой.

Бабушка верно предвидела, что из “представителей третьего поколения” выйдет “пестрая толпа, смешение племен, наречий…”. Но мечтала о том, что ее “ростки принесут свои плоды не на чужбине, на родной почве”. Ну что ж. Так и случилось. Лишь моя сестра от родной почвы оторвана, и дети ее – французы.

Разными дорогами шли по жизни семеро внуков Ольги Александровны, но вот светлого детства, беспечной юности не выпало на долю никому из них. Каждому, однако, удалось свои испытания преодолеть, а к склону лет достигнуть относительного благополучия, ну и устойчивости, если вообще можно говорить об устойчивости в нашем раздираемом противоречиями мире, в наши времена… Каждому. Кроме Муси. И кроме Алека.

Мусины воспоминания

(Из семейного архива)

Мать свою я не помню. Она умерла, когда ей было девятнадцать лет. Ее родственников я тоже не знаю. Мой отец отдал меня на воспитание своей двоюродной сестре, тете Кате Мертваго. Она была очень богатой помещицей и жила в своем имении Репьевка, в Симбирской губернии, вместе с матерью Александрой Александровной Мертваго.

Я не помню их обеих, только отдельные картинки остались в памяти. Большая столовая, шкаф с конфетами, лицо тети Кати, дававшей мне их после обеда. Моя маленькая комната с зеленой лампой, кресты и поцелуи, когда я ложилась спать.

Помню яркое, солнечное утро. Тетя Катя откуда-то вернулась и принесла теплые мягкие бублики. Я сидела на крыльце с тринадцатилетней нянькой Раисой и грелась на солнышке.

Потом какие-то выстрелы и огонь, а потом… потом было что-то неясное. Пять лет спустя мне рассказывали, что это “неясное” была смерть Мертваго и расстрел генерала, который жил у нас в то время.

По рассказам бабушки я знаю, что папа вывез меня из деревни в одной рубашке и привез в Самару, где жили все наши родственники. Мы жили у богатой помещицы Варвары Вадимовны. У нее сохранились запасы с прошлых лет, и она совсем не голодала. Нам же пришлось выносить в Самаре ужасный голод, вообще же о Самаре воспоминания остались хорошие. Грязные улицы, китаянки на маленьких ножках, с разноцветными туфельками. Волга с пароходами и баржами, детский сад с кубиками и большевистскими песнями, старушки, которые жили у В.В. Все они очень любили меня. Одна из них (не помню, как ее звали) часто кормила меня старыми, засахаренными конфетами и учила делать из бумаги лодочки. Или в сумерки, посадив меня на колени, рассказывала про ад и рай, про Бога и ангелов, про то, как Бог сотворил мир и наказал людей. А я, затаив дыхание и открыв рот, жадно вслушивалась в ее слова. Мне тогда было шесть лет.

Потом мы уехали на дачу в Журавлевку. Помню оранжерею со сладкими персиками, высокую траву с разноцветнми маленькими розочками. Вообще-то, Журавлевка запомнилась как-то неясно.

Когда мы вернулись в Самару, голод был в самом разгаре. Я часто ходила с бабушкой на базар. Помню, как толстые грязные бабы, приподняв подол, говорили: “И что ты, родимая, картошку по тысяче продавать, нешто Бога не боязно?” – а другая, показывая кулак, говорила: “Погодь, погодь, скоро три тысячи стоить будя”. И действительно, цены поднимались с бешеной быстротой. Увидать корочку хлеба казалось диковинкой. Помню, как бабушка приносила краюхи хлеба и прятала в шкаф, а я воровала их, не оставляя никому ни корочки. Хлеб стали прятать, но я находила его. Тогда его стали подвешивать на потолок, а я, маленькая, голодная, ходила и смотрела на него снизу.

Но мы уехали из Самары. Дядя взял до Москвы теплушку. В теплушке ехали: бабушка, тетя, дядя, я, собака и корова. От Самары до Москвы мы ехали два месяца. Прицепят, бывало, к нашему товарному поезду паровозы с одной и другой стороны, чтобы знать, какой из них сильнее. Такой грохот, шум и толчки поднимались, что мы все падали на пол. При этом корова мычала на весь поезд. Или отцепят нас от состава совсем и увезут на запасный путь, и там мы стоим неделю, две, до тех пор, пока нас опять не прицепят.

В Москву мы приехали в пять часов вечера. Все ушли, а меня оставили караулить вещи. Наконец, пришел какой-то господин и сказал, что он мой дядя, посадил меня на извозчика, вещи на подводу, сел рядом со мной и крикнул извозчику “Тверская”, промолчав всю дорогу.

Огромные здания, трамваи, звонки, люди, все это до того поразило меня, что я не могла говорить. Чужой дядя мне не нравился, а дома и трамваи, казалось, хотели задавить меня. Наконец извозчик остановился. Мы вошли на второй этаж, в какую-то маленькую комнату. Вещи свалили в кучу, меня посадили на сундук, закрыли дверь и ушли.

Уже стемнело. Никого не было. Я сидела и плакала. Мне хотелось есть, и я ужасно боялась темноты. В десять часов пришла бабушка, меня накормили и уложили спать на сундуке.

Жизнь в Москве была невеселая. Втроем, в одной комнате, с маленькой печуркой, на которой готовили обед, когда он был, а когда не было, то печурка стояла холодная.

Хороши были только те вечера, когда бабушка брала меня куда-нибудь с собой. Помню тысячи огней, витрины магазинов, освещенные окна многоэтажных домов, двухглазые автомобили, гремящие трамваи, звон колоколов. Я закрывала глаза, держась за руку бабушки, и казалось мне, что я в какой-то волшебной сказке, и я захлебывалась от счастья.

На Покров надели на меня коричневое платье, какие-то старые сапоги, длинную шубу, повязали бабушкиным шарфом и повезли в приют. Там какие-то женщины раздели меня и посадили в ванну, в которой купалось человек десять детей, таких же лет, как я. Потом нарядили меня в длинное деревенское платье и посадили куда-то в угол. Как я плакала и просила, чтобы бабушка взяла меня домой, как я кричала и билась в руках каких-то женщин, но никто не обращал на это внимания. Бабушка, просидев со мной часов до десяти, ушла, перекрестив меня и надев на шею медную иконку, которая сохранилась до сих пор. В слезах я заснула. Проснулась я в больнице. Фельдшерица обходила больных и мерила температуру. У меня оказалось 40 градусов. По ошибке меня положили в заразный барак. Через месяц я была здорова и меня перевели в приют, на Воробьевы горы.

 

В приюте был голод. Дети ходили бледные и худые, многие падали в обморок. Бабушку я не видела два месяца, так как она не знала, куда меня перевели.

В приюте я заболела корью и одновременно брюшным тифом и дифтеритом. Когда я выздоровела, то не могла ходить, и у меня сделался нарыв на голове – осложнение после тифа.

После полутора лет в приюте мы с бабушкой уехали в деревню к тете Маре.

Была чудная, зимняя, лунная ночь. Медленно шли мы вдвоем с бабушкой по снежному полю. Перед нами была дорога, прямая, как стрелка, вся залитая лунным сиянием. Мы только что слезли с поезда, который не доходил до деревни. Вещи остались на вокзале, и потом пришлось за ними посылать лошадь. Вдали понемногу показывались огоньки. Несмотря на поздний час, село еще не спало. Показались гумны и амбары, все занесенные снегом. Околица. Нагнувшийся старый плетень. Скрипнула калитка, и мы вошли во двор. Залаяла собака, застучали крючки и запоры. Встреча была странная. Тетя Мара очень обрадовалась, увидав мать. Мой двоюродный брат Юрий поцеловал меня крепко и ущипнул за руку. Дядя Вася, приподняв меня наверх и потрепав добродушно за уши, опустил меня на пол. Затем все стали ложиться спать, как будто ничего не случилось и мы живем здесь давно. Меня тетя Мара поместила в деревенскую школу, куда ходил мой двоюродный брат Юрий. Конец зимы и лето пролетели незаметно, а в августе тетя Мара и бабушка уехали в Петербург. Меня оставили в деревне.

После отъезда бабушки и тети Мары мы переехали на фабрику, где была школа, куда назначили тетю Мару заведующей. Туда мы приехали в начале осени.

Хорошо помню наш дом с четырьмя небольшими комнатами и стеклянной верандой, которая выходила в поле. Из окон был виден лиственный лес, уже немного пожелтевший. Недалеко было магометанское кладбище без крестов, с какими-то причудливыми плитами. За кладбищем овраг, немного сырой, но полный ромашками и другими полевыми цветами. А если пойдешь в другую сторону, там тоже лес, на горе стоит дом, совсем развалившийся и старый. Дождь размочил кирпич до того, что его нельзя взять в руки. В этом доме когда-то жила вся папина семья, а теперь вот он стоит старый, дряхлый, молчаливый. Кругом него мрак и беспорядок, как будто здесь стоит гроб, который еще не опустили в землю. Я долго стояла и смотрела на этот дом, почему-то в глазах мелькали маркизы из старых сказок, слышалась музыка и необыкновенные голоса. Под ногами захрустели опавшие листья, и я поняла, что ничего нет и, может быть, даже никогда не было.

Бежишь вниз по тропинке от этого мрака и тишины. Вот опушка леса и овраг, первый, второй, показался куст желтой розы, плетень и большой старый сад. Дряхлая, ветхая избушка, в которой живет сторож. Любила я этот сад. Огромные развесистые деревья ранеток, спелые сочные дули и яблоки, красные сладкие арбузы, мягкие душистые дыни. За садом был пруд, наполовину заросший камышами. По вечерам оттуда слышалось кваканье лягушек. Самые лучшие мои воспоминания связаны со всем этим.

В начале сентября вернулась тетя Мара и привезла с собой моего брата Алека. Сначала я его не любила и дичилась, но потом привыкла и полюбила, тем более что он всегда за меня заступался, когда мы дрались с Юркой.

Мальчики поселились в шалаше, чтобы караулить сад. Домой они приходили редко, да и то только для того, чтобы переодеться и взять хлеба. Сама я ходила к ним часто, как только начнет прятаться за лесом солнце и синие сумерки упадут на землю, а в пруду заквакают лягушки, так я с корзинкой осторожно пробираюсь в шалаш. Сидя втроем, мы уплетали арбузы и дыни, а когда оставались только одни корки, Юра и Алек мазали меня ими и выгоняли из шалаша. Со слезами на глазах, вся измазанная, с пятью яблоками в корзинке, я плелась домой. Проходя через лес, я закрывала глаза, мне было страшно. А иногда мы сидели дружно и разговаривали, что было очень редко. Потом братья провожали меня через лес, и я уже не закрывала глаза и не плакала, а корзинка доверху была наполнена яблоками.

В конце осени Алек уехал. Стало пусто и скучно. Листья опали, пошли дожди, лес стоял хмурый и серенький. В нем часто слышался вой волков и свист ветра. В школе начались занятия, и все принялись за работу.

Иногда я и Юрка, надев высокие теплые валенки и шубы, шли в лес, чтобы срубить дерево. Ноги до колен увязали в снегу, сухие сучья царапали лицо и лезли в глаза. Найдя нужное дерево, Юра заставлял меня держать его, а сам, взмахивая острым топором, рубил под самый корень. Слышался стон и шелест веток, когда вскрикивала птица, перелетев на другую ветку, а потом снова наступала тишина.

В лунные вечера тетя Мара брала нас с Юрой и старую собаку Каера кататься на санках с горы. Усевшись втроем на узкие маленькие санки, мы летели с горы прямо в пруд. От страха и холода захватывало дух, глаза закрывались, а руки беспомощно вцеплялись в чью-то спину. Иногда дорогой кто-нибудь падал, и мы летели кубарем, но на душе было весело и светло.

На Рождество мы наряжались в какие-то причудливые костюмы и ходили по домам смешить знакомых. Только иногда омрачали жизнь уроки в школе.

Весной, когда еще не стаял снег, а кое-где показывалась травка, я бегала в лес собирать подснежники. На душе было радостно и светло от весеннего солнца, от проснувшегося леса, мохнатых теплых подснежников и прилетевших жаворонков.

Прошло лето, а осенью меня увезли в Томышево к бабушке Давыдовне и отдали опять в деревенскую школу.

Помню длинные зимние вечера, когда за окном бушевала метель, а мы с Давыдовной сидели в жарко натопленной избе с керосиновой лампой. Она пряла, а я читала или делала уроки. Потом, помолившись Богу, мы ложились на теплую печку и засыпали. А в трубе жалобно выл ветер, как будто просился в комнату.

По воскресеньям я ходила к обедне, возвращаясь домой, я смеялась и шутила с деревенскими девушками. Дома бабушка Давыдовна кормила похлебкой и вкусным пирогом с картошкой.

В Рождественский пост Давыдовна не давала скоромного, а когда я хныкала и не хотела есть постного, она со злостью доставала крынку молока с густым слоем сливок, краюху черного хлеба и говорила: “На, ешь, холера, прости меня, Господи!” Я ела и болтала ногами, а Давыдовна все ворчала: “Вот те язык отрежут, басурманка этакая!”

По субботам, когда я приходила из церкви, а на дворе стояла темнота и трещал мороз, Давыдовна зажигала сальный огарок и ставила около старых медных икон, на которых уже стиралось изображение. Потом она вставала на колени и крестилась широким двуперстным крестом. Я стояла рядом, всматриваясь в неясные медные иконы, и вспоминала рассказы самарской старушки о сердитом Боге, который наказал людей. Я как-то невольно по-детски шептала заученные молитвы и сама слагала слова и просьбы о том, чтобы Великий Боженька не сердился на меня. В избе был полумрак и тишина, только изредка слышались вздохи Давыдовны, шепот ее молитвы, да шелест ее толстых юбок, когда она вставала на колени.

Пришла масленица. К обеду Давыдовна напекла вкусных масленых блинов, поставила горшок со сметаной, позвала каких-то соседних баб и угощала. Они со смаком ели и хвалили блины, о чем-то все охали и плакались. Меня посадили с соседскими детьми на розвальны и повезли кататься. Со всех сторон были слышны колокольчики, фырканье лошадей, скрип саней, хохот и крики ребят и девушек.

На Страстной уже стаял снег, зазеленела травка, прилетели скворцы, запели жаворонки. С деревенскими девушками я ходила в церковь говеть. Перед исповедью я вставала перед Давыдовной на колени, целовала в морщинистую щеку, прося прощение. Потом она долго учила меня, что надо говорить на исповеди. “Коли спросят: грешна? – так и бай – грешна, батюшка, да гляди, не соври, слышь – чаво баю?” В церкви было светло, косые лучи падали на пестрые платки девушек и создавали что-то праздничное. Голос дьячка звучал однообразно и скучно, но во всей тишине, в старых неубранных иконах было что-то торжественное и великое. Никогда я не забуду этой первой исповеди и того чувства, которое я после нее испытала. Мне показалось вдруг все таким радостным, таким светлым и счастливым, мне хотелось плакать и смеяться, обнять и поцеловать всех. Сколько раз потом я была у исповеди, но это чувство никогда не возращалось, и никогда, даже в самые счастливые минуты, жизнь не казалась мне такой радостной и легкой.

Цвела яблоня. Я лежала на траве и смотрела на голубое небо. О чем я тогда думала, не помню. Почему-то мне всегда казалось, что я живу в какой-то сказке, и хотя я не знала, что где-то есть чужая, далекая земля, но я верила, что жизнь изменится, что моя сказка покажет мне много, много интересных картин. И, смотря на белую яблоню, я, маленькая девчонка, ощущала какой-то бессознательный страх перед своей сказкой.

На красной горке женился какой-то родственник Давыдовны. Я была на свадьбе. Днем пировали, пили, ели, кричали. Вечером плясали под балалайку и пели деревенские песни. Я с другими ребятами сидела на печке и смотрела на пестрые платья, смеющиеся лица, на пол, заплеванный семечками. Все это как-то вертелось и прыгало в глазах, вызывая дремоту.

Летом ходила на гумно смотреть, как молотили бабы. Когда заходило солнце, стояла у ворот и ждала, когда пастух пригонит стадо. Потом, загнав коров и овец в хлев, сидела на крыльце и о чем-то думала. Подоив коров, мы с Давыдовной пили теплое парное молоко с черным хлебом.

Прошла еще одна зима, а ранней весной приехала тетя Мара и сказала, что я уеду в Петроград, а потом в Китай, мне это было странно и непонятно. Приходили бабы и рассуждали: “А она-то там в золотых сапогах ходить будя, да калачи белые есть, вот те и счастье сиротское на голову валится”. Давыдовна косо поглядывала на них и молчала, а когда они ушли, говорила: “Вот языком-то чесать, хоть отбавляй. Ты смотри не слушай их, какой там Китай, я не знаю, только золотых сапог у тебя не будет”. Но мне приятно было слушать разговоры баб, хотелось верить в то, что у меня будут белые калачи и резиновые мячики, но внутри был страх перед новой жизнью.

Я опять на фабрике. Сумерки. Подали тарантас, положили вещи и стали прощаться. Тетя Мара ехала со мной в Петроград. Юра, поцеловав меня, отошел в сторону, дядя Вася, потрепав за уши, что-то сказал на прощание.

Ехали мы медленно, переезжали вброд какую-то речку. Из-за леса выплыла луна и освещала дорогу. На востоке вдруг показалось зарево, оно разгоралось все больше и больше. Кучер сердито проворчал: “Горит где-то”. Я прижалась к тетке и наблюдала за алым заревом. В душе была какая-то страшная тревога и тоска, было жаль чего-то невозвратимого, казалось, оно сгорало в этом алом пятне.

В Петроград мы приехали в серый весенний день. Воздух, талый снег, огромные здания, все это мне казалось серым, мокрым, но приятным.

Взошли мы куда-то на седьмой этаж. Нас встретила бабушка, тетя Алина и Катюша. Я очень полюбила Катюшу и ее мать. Помню, как по вечерам, когда все собирались в столовой, тетя Алина садилась за рояль и пела, акомпанируя себе. В те минуты пробуждалось во мне что-то такое мягкое, тонкое и приятное. Вслушиваясь в звучный голос и свернувшись на диване в калачик, я думала о своей матери, и мне так хотелось, чтобы она была здесь, рядом. Ложась спать, я плакала без причины, а тетя Алина приходила и утешала меня.

В Петрограде я встретилась со своим братом и его матерью, тетей Надей. Изредка я даже гостила у них по неделе.

Тетя Надя была удивительный человек. Помню, как в большой серой комнате, посадив меня на диван, она читала мне интересные сказки или учила делать гоголь-моголь. Мне всегда казалось, что от нее пахнет интересными историями и чем-то таким мягким и приятным, чего я не находила в других людях. Алек, таская меня на плечах, учил танцевать вальс и польку или водил меня по городу и по берегу Невы, рассказывая мне историю этого города.

Приготовления к Пасхе, в квартире уборка, пахнет вкусными вещами. Мы с бабушкой и Катюшей ходили в магазины покупать на маленькие серебряные гривенники сахарные яички. Их нельзя есть, но они такие красивые, синие, зеленые, с ленточками и звездочками. Дома лизали с Катюшей кастрюли и ложки, нюхали испеченные печения.

На Страстной бабушка часто ходила в церковь. Помню ее лицо, когда она, опершись на палочку, молилась Богу. Ах, какое это было лицо! Слезы медленно текли по щекам и капали на пол, а в глазах было столько веры, такой твердой, необыкновенной веры. Я, тогда еще совсем девчонка, не понимала бабушку, не понимала ее жизни, веры и любви к людям.

Мария Александровна Воейкова-Киселева

1914, Сызрань – 1934, Циндао

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru