Пустив на поиски камня почти два летних месяца, отец наконец принялся мостить дорожку. Маленькая Сильвия запомнила тот день таким, будто наблюдала его с высоты. Отец умудрился где-то раздобыть крепкий корабельный канат и смастерил удобные качели, заботливо обшив сиденье подушкой на гусином пуху. Сильвия раскачалась до упора, до ледяных мурашек и застывшего в горле комка, и, чтобы отвлечься от страха, выискивала глазами то бабушку, чистящую зеленые стручки фасоли, то маму, достающую из каменной печи караваи пахнущего сладкой горбушкой хлеба, то деда, поливающего розовые кусты. Прошло уже почти полвека, в жизни произошло много всего, что могло навсегда заслонить собой тот пронзительно-беззаботный день, но Сильвия запомнила его, словно многажды пересмотренный фильм, и часто переживала заново, восстанавливая в памяти мельчайшие подробности и радуясь всплывающим из небытия деталям, о которых успела позабыть: простенький деревянный гребень в волосах бабушки, перекинутое через плечо желтое посудное полотенце, серебряную змейку речки, которую можно было увидеть, раскачавшись до клокочущего в горле сердца…
Над калиткой раскинулась чудом прижившаяся груша неведомого для этих краев сорта. Обернутый во влажную тряпицу саженец отец вез из крохотного литовского городка Дукштас, добираясь домой на перекладных почти неделю. Высадил деревце на краю сада, сразу за калиткой, там, где невысокий, но крепкий выступ скалы, образуя мелкую ложбинку, защитил бы непривычное к новому климату растение от промозглой влаги зимы и иссушающего жара лета. Груша сразу же вытянулась, но потом замедлилась в росте и, распавшись в кроне на две макушки, раздалась в боках. К пятому году жизни она обвесилась крупными сочно-сладкими желтоватыми плодами, нежно розовеющими обернутой к солнцу стороной. Первый свой урожай она дала в год, когда родилась Сильвия, потому в доме принято было считать, что это ее дерево. Маленькая Сильвия с удовольствием ухаживала за «своей» грушей: рыхлила землю, поливала, подсыпала древесной щепы – чтобы та удерживала влагу, прилежно осматривала серовато-шероховатый, в редких крапушках чечевичек, ствол в поисках пятен от болезни: однажды, обнаружив крохотную отметину, не успокоилась, пока отец, вычистив ее, не обработал место поражения медным купоросом и садовым варом. Весной литовская груша невестилась, покрываясь, словно густой гипюровой фатой, снежно-кремовыми цветками. Они появлялись еще до листиков, пахли робко-сладким и долго не облетали. Маленькая Сильвия любила встать на цыпочки, осторожно притянуть к себе ветку и, стараясь не дышать, зарыться лицом в нежные лепестки, ловя их легкий ненавязчивый аромат. К середине лета, когда налившиеся плоды гнули к земле ветви, она собственноручно подпирала их специальными двурогими брусьями-опорами. Бережно, стараясь не поранить нежную кожицу, укладывала созревшие плоды в деревянные ящички, которые потом отправлялись в большой погреб – на хранение. Бабушка, старавшаяся пускать на заготовки и сухофрукты всякий собранный в саду урожай, на литовскую грушу даже не замахивалась, жалея ее для переработки. «Так съедим», – приговаривала она, окидывая довольным взглядом увешанное сладкими плодами, облюбованное медоносными пчелами дерево.
По далекой детской привычке Вдовая Сильвия считала литовскую грушу своей, и если в уходе за садом и огородом охотно принимала помощь соседей, то к этому дереву никого не подпускала, справляясь даже с такой непростой работой, как обрезка ветвей. Будущему зятю она чуть ли не с порога заявила: «Это – мое дерево». «То есть остальные деревья в саду я могу считать своими?» – не растерялся тот и, смешавшись, покраснел. Вдовая Сильвия с удовлетворением отметила его смущение (совести, значит, не лишен) и решила, что дочь сделала правильный выбор. Чувство юмора, наравне с совестливостью и преданностью, она ценила пуще остальных качеств. Терпеть не могла скаредности, но и расточительности не поощряла. Сторонилась завистливых людей, сплетен на дух не переносила, пропуская их мимо ушей. О любви не заговаривала – ни с близкими, ни с родными, однако никто из них не сомневался – о любви она знала больше, чем кто-либо еще в этом мире.
На завтрак Сильвия отварила овсяной каши, немного ее передержав – недавно с изумлением обнаружила, что дочь любит, подождав, когда овсянка остынет, скрести ложкой по дну эмалированной кастрюльки, подъедая подрумяненную корочку. К тому времени, когда она заглянула в спальню, Анна успела переодеть и покормить проснувшегося сына. Сильвия поставила на прикроватную тумбочку поднос с завтраком, поцеловала сначала дочь, потом, умильно лопоча, – внука.
– Пойду погуляю с ребенком. Решилась наконец, – заявила она и добавила не терпящим возражений голосом: – А ты поешь и поспи, слышишь меня?!
Анна спорить не стала. Она не совсем еще отошла от последнего месяца беременности, когда, измученная беспокойно ворочающимся в тяжелом животе младенцем, вынуждена была бодрствовать почти сутками. Потому сейчас использовала каждую минуту, чтобы доспать.
Стараясь не шуметь, Вдовая Сильвия выкатила коляску из дома, изрядно помучилась, спуская ее во двор. Перенесла туда тепло укутанного младенца, накрыла его простеганным ватным одеяльцем. Проверила еще раз содержимое сумки, в которую сложила все, что могло ему понадобиться. Тронулась в путь. С непривычки все выходило не так: сначала она умудрилась зацепиться верхом коляски за ветку литовской груши, затем застряла колесом в проеме калитки, вдобавок еще и не удержала ее, и та, выскользнув, с громким стуком захлопнулась и лязгнула заржавелой неповоротливой щеколдой.
– Отвинчу тебя к чертовой матери! – пригрозила Сильвия, срывая злость на щеколде, которой с того дня, как приладили к калитке, ни разу не удосужились воспользоваться.
По вымощенной галькой дорожке коляска покатилась плавным ходом, оставляя за собой влажный отпечаток колес. Всмотревшись, Вдовая Сильвия различила в узоре череду сердечек. Сунула руку за пазуху, нащупала кулон в форме сердца, который носила, не снимая. Подумала, что совпадения редко бывают случайными. Заглянув за шторку и убедившись, что внук спит, она набрала в грудь воздуха, медленно выдохнула, успокаиваясь, и, подбодрив себя гагаринским «поехали», выкатила коляску на улицу. Держалась ближе к кромке, огибая лужи и увязая колесами в подмерзшей грязи, привычно поругивая городские службы, так и не сподобившиеся сделать хоть какие-нибудь тротуары.
В некоторых домах уже затопили дровяные печки, и воздух сытно пах дымом и обогретым кровом. Где-то внизу громко загагакали гуси, им ответил заполошный петушиный крик и лай дворовых псов. Вдовая Сильвия притормозила, дожидаясь, пока ленивый лай, переметываясь со двора на двор и поднимаясь вверх по холму, благополучно стихнет на самой его макушке, – и лишь тогда продолжила путь. Прохожих в этот полуденный час было мало. С каждым она здоровалась и, выслушав поздравления, благодарила и продолжала путь. Никто из встреченных попыток заглянуть за шторку не делал, и все же, памятуя о бесхитростной, но от этого не менее раздражающей манере своих земляков совать куда не следовало нос, Сильвия бдительности не теряла. С людьми у нее всегда складывались ровные и уважительные отношения, но общение она старалась сводить к ни к чему не обязывающим приветствиям с дежурными расспросами о здоровье. На предложение зайти в гости, поблагодарив, неизменно отвечала вежливым отказом. К себе тоже не звала. Ее любили и ценили, но, вспомнив о ней, суеверно стучали по дереву костяшками согнутых пальцев – чтоб не приманить к себе испытание, которое выпало на ее долю. За глаза ее часто называли бедняжкой, но неизменно добавляли – слава богу, что теперь у нее все хорошо.
Смерзшаяся за ночь земля к полудню оттаяла, превратившись в труднопроходимую грязь. Коляска подскакивала на ухабах и застревала то одним, то другим колесом в жижистых ямах. Приходилось сильно наваливаться на ручку, чтобы проехать дальше. Добравшись до конца улицы, Вдовая Сильвия совсем выбилась из сил. «Похвастать внуком хотела? Ну и как? Довольна собой?» – приговаривала она сквозь сбитое дыхание, потирая онемевшие от напряжения руки и проклиная себя за упрямое желание прогуляться в столь неподходящую погоду. К счастью, младенец, безучастный к треволнениям бабушки, мирно спал, укутанный в теплое одеяльце и воздев кверху крохотные, затянутые в две пары шерстяных рукавичек, кулачки. Пеленать его, следуя новомодным тенденциям, Анна не позволяла, и Вдовой Сильвии пришлось, скрепя сердце и наступив на горло обычаю, уступить дочери. Раньше ведь как было? Расстелил одну пеленку, сверху, сложив пополам треугольником, положил вторую, надел на ребенка мягкую фланелевую распашонку, завязал тесемки чепчика узлом, заправив концы под ворот распашонки, приладил между ножек марлевый подгузник, затянул их нижней пеленкой, ручки – сложенной треугольником верхней и туго замотал в одеяльце так, чтобы только щеки торчали. Запеленатый, младенец спал спокойнее, потому что не пугал себя дергающимися ручками, да и, как уверяла бабушка, вырастал ладным и стройным – тугое пеленание выправляло тело.
– А если у него ноги кривыми будут? – отчаявшись переубедить дочь, сделала робкую попытку перетянуть на свою сторону зятя Сильвия, наблюдая за тем, как Анна укладывает младенца спать в мягких штанишках.
– Футболистом сделаем. Кривоногий футболист – находка для любой команды, – отшутился зять.
– Оба два балбеса, – возмутилась Сильвия, но махнула рукой – пусть в этот раз будет, как хотят!
Городская площадь была почти безлюдна. Двор управы пустовал, из банка вышли два одинаково худющих, сутуловатых солдатика и, пересчитывая на ходу купюры, направились к продуктовым ларькам. От здания полиции, пронзительно взвыв сиреной, но сразу же захлебнувшись, отъехала машина, полицейский, молодой курчавый парень, высунув руку в окно, помахал Вдовой Сильвии: простите, тетечка, не заметил коляску. Она кивнула: ничего страшного, но добавила про себя – остолоп безглазый.
На лавочке перед зданием управы сидели две старушки. Одна – большая, круглощекая и улыбчивая, с детским конопатым лицом, вязала в четыре спицы. Иногда, отрываясь от дела, она поднимала голову и провожала пытливым взглядом редких посетителей, стараясь угадать по выражению лица, за какой надобностью они пришли в управу. Другая – смугленькая и горбоносая, резво орудуя ножом, перебирала большой пучок просвирняка. Поздоровавшись со старушками, Вдовая Сильвия первым делом осведомилась об их здоровье.
– Кости ноют, дочка. К снегу, – благожелательно ответила горбоносая. В ее голосе не прозвучало ни сетования, ни расстройства – а только смирение. Круглолицая, с одобрением оглядев шторку коляски, поинтересовалась, как внука назвали.
– Да вот раздумывают пока, – вздохнула Сильвия. И неожиданно для себя разоткровенничалась: – Хотелось бы, конечно, чтобы назвали именем моего отца.
– Ованес – хорошее имя. Доброе, – поспешили согласиться старушки.
Сильвия собиралась уже спросить, где они раздобыли в декабре просвирняк, но не успела – внимание старушек отвлекли хмурые люди, высыпавшие из здания суда.
– Видно, в разбирательстве объявили перерыв, – возвестила полненькая старушка, разглядывая разбредающуюся по площади толпу, и со вздохом добавила: – Такая беда, такая беда!
– А что случилось? – всполошилась Вдовая Сильвия. Поглощенная заботами о внуке, она упустила последние новости.
– У Сайинанц Петроса сыновья подрались, какую-то ерунду не поделили. Старший толкнул младшего, тот упал, разбил голову. Одного похоронили, а другого посадят. Бедный Петрос, как теперь ему с таким горем жить! Было у человека два сына, остался один, да и тот с поломанной судьбой!
Старушки покряхтели, поцокали языком. Чернявая постучала по краю скамейки, боязливо поплевала – тьфу-тьфу-тьфу, Аствац-джан, отведи от нас такую беду!
По краю площади, тяжело опираясь на палку, шел высокий худощавый старик в истрепанном на локтях и вороте клетчатом пальто. Полненькая старушка, заприметив его, мигом вынырнула из тягостных раздумий, толкнула локтем чернявую – глянь, ухажер твой идет, помнишь, как в молодости за тобой ухлестывал? Чернявая хмыкнула, отложила нож, уставилась на старика. Тот, почуяв пристальное к себе внимание, браво развел плечи, скользнул пальцами по пуговицам пальто, проверяя, все ли застегнуты. Навесив на лицо непроницаемое выражение, он пошел, хорохорясь и небрежно, словно делая одолжение, опираясь на палку.
– Ходит с таким видом, будто его вулкан еще не потух! – проскрипела едко чернявая, когда старик поравнялся с ними.
Полненькая, от неожиданности выпустив спицы, всплеснула руками и уставилась на подругу. Вдовая Сильвия поспешно наклонилась, делая вид, будто ищет что-то в сумке с вещами младенца. Совладав с предательской улыбкой, она подняла голову, поздоровалась со стариком. Тот, хоть и не расслышал слов чернявой старушки, но догадывался, что ничего хорошего она не сказала. Потому, подчеркнуто вежливо ответив Вдовой Сильвии и кивнув полненькой, он не удостоил взглядом другую старушку и пошел дальше, не убавляя скорости. Хватило его запала, правда, ненадолго: добравшись до ларечка, торгующего всякой мелочью, он, якобы для того, чтобы внимательно рассмотреть товар, а на самом деле с целью справиться с одышкой, тяжело облокотился на витрину. Палка со стуком упала и откатилась к краю тротуара, гремя железным набалдашником. Кто-то из прохожих поднял ее, участливо спросил, нужна ли помощь. Старик помотал головой – все в порядке, отдышаться надо. У Вдовой Сильвии больно сжалось сердце. Своего отца она пожилым не застала. Ему сейчас было бы столько же лет, сколько этому старику, и он бы, конечно, тоже хорохорился при виде симпатичных посторонних старушек… Хотя кто его знает, не уйди он так рано, и мама, наверное, бы жила, и они тогда все вместе пошли бы гулять с младенцем, увязая по щиколотки в грязи и ругая городские службы за то, что так и не удосужились провести хотя бы мало-мальских дорог…
Из печальных раздумий ее вывела перепалка старушек. Полненькая ругала чернявую за то, что та неучтиво обошлась с кавалером.
Чернявая с раздражением отмахивалась – ничего, переживет.
– Пережить-то переживет. Но зачем ты его потухшим вулканом обзываешь?
– А что, у тебя на этот счет имеются другие сведения? – ехидно поинтересовалась чернявая.
Полная, мгновенно оскорбившись, поднялась со скамейки и ушла не попрощавшись. Вдовая Сильвия хотела последовать за ней, но решила переждать поток возвращавшихся на слушание людей. Старик, заметив, что двор суда стремительно пустеет, заковылял обратно. Поравнявшись с чернявой старушкой, которая как раз, дочистив просвирняк, заворачивала его в газетный обрывок, он, поколебавшись, все-таки учтиво поклонился и поздоровался:
– Добрый день, Анушик-джан!
– Иди куда шел, – сердитый голос чернявой, прогремев набатом, настиг вторую старушку и больно толкнул в спину. Та остановилась, но оборачиваться не стала. Чернявая засеменила к ней, отряхивая на ходу подол шерстяной юбки. Поравнявшись с Сильвией, она сунула ей кулек с зеленью – свари дочери суп, кормящей матери он нужнее. Та онемела от неожиданности, но, мигом стряхнув оцепенение, растроганно поблагодарила и спросила, сколько денег должна. Чернявая скривилась – не нервируй меня дурацкими вопросами! Обернувшись к старику, она бросила – вскользь, делано безразличным тоном:
– Заходи в гости, Самсон. Чаю, так и быть, тебе налью.
– Вот ведь язва! – развел руками старик. Окрыленный приглашением на чай, он мгновенно расцвел и скинул, казалось, с десяток лет. Вдовая Сильвия наблюдала происходившие с ним перемены, не скрывая улыбки.
На прощание старик поинтересовался, как внука назвали.
– Ованес, – неожиданно для себя соврала Сильвия и густо покраснела, не найдя объяснения собственной лжи. К счастью, старик не заметил ее замешательства.
– Хороший у тебя был отец, дочка. Добрый, – вздохнул он, и, по-родительски похлопав ее по щеке, направился к зданию суда, тяжело опираясь на палку и с оханьем подгибая ноющую ногу.
Когда Анна в телефонном разговоре сообщила о своем желании рожать в Армении, Вдовая Сильвия, не поверив услышанному, несколько раз переспросила: «В Армении? В Берде? Рожать?» Получив утвердительный ответ, она, перепугавшись, попыталась отговорить дочь:
– В Воронеже специалисты и клиники лучше, зачем тебе наша захудалая больница? Да и стоит ли лететь из одной страны в другую, рисковать собой и ребенком?
Но Анна стояла на своем. И Вдовая Сильвия, едва скрывая слезы радости, уступила.
Первым делом она сбегала на кладбище – рассказать о новости родителям. Прикупив на обратном пути десять свечек, половину поставила в часовне, а остальные принесла домой, чтобы зажечь их перед статуэткой Богоматери.
Статуэтка стояла на краю комода, с таким расчетом, чтобы луч рассветного солнца, проникая сквозь узкий зазор между шторами, падал на ее трогательное, по-детски кругленькое и розовощекое, совсем не скорбное лицо. Вдовая Сильвия привезла ее из своей последней поездки в Ереван. Все ее выезды в большой мир можно было сосчитать по пальцам одной руки – после возвращения в Берд она старалась его не покидать. Местному неврологу, заподозрившему у нее серьезное заболевание, стоило немалых усилий убедить ее выбраться в столицу, где в специализированной клинике можно было сделать все необходимые обследования. Красочно описав последствия болезни со странным названием «рассеянный склероз», он все-таки добился своего и, снабдив пациентку нужными бумагами, проводил ее в столицу. Скоротав два долгих дня в новенькой, с иголочки клинике нейрохирургии, Вдовая Сильвия получила на руки совершенно нелепое заключение, где крупным и неожиданно читабельным почерком было написано, что диагноз нельзя подтвердить из-за пограничного состояния пациентки, но и снять подозрения тоже не представляется возможным из-за того же пограничного состояния. Осанистый широкобровый невролог, выдавший ей заключение, посоветовал дообследоваться в какой-нибудь заграничной клинике. В Израиле, например, или в Германии. «Они там точно сумеют подтвердить заболевание. Ну или исключить его», – поспешно поправился он.
– Это дорого? – спросила Вдовая Сильвия.
– Очень.
– Не знаете, насколько «очень»? – чтоб занять паузу, возникшую, пока складывала в кипу справки и снимки, неловко пошутила она.
– Не могу сказать точно. Счет выставляет клиника. Думаю, как минимум тысяч двадцать долларов.
– Тысяча двадцать?
– Нет, что вы. Тысяч двадцать. То есть двадцать тысяч.
– Очень дорого, – покивала, соглашаясь, Вдовая Сильвия, ругая себя за бестолковость.
– Но здоровье дороже любых денег! – заученно бодрым голосом затараторил невролог, для убедительности широко жестикулируя. На полном запястье блеснул золотом вычурный браслет часов. Он заправил их под рукав халата и продолжил тем же фальшиво-жизнерадостным тоном: – У каждого армянина в родственниках половина страны. Можно подзанять, кредит, в конце концов, оформить. Есть еще благотворительные фонды, но там очередь большая, да и, говоря по правде, – здесь он подался вперед и заговорщицки понизил голос, – денег у них так мало, что, когда выбор стоит между ребенком и взрослым, они помогают детям… Ну вы же понимаете?!
Вдовая Сильвия, заверив, что все понимает, с облегчением откланялась. Время до автобуса терпело, и она решила прогуляться по городу. В гулком переходе, ведущем от крытого рынка к мосту, она набрела на лоточек, торгующий керамическими статуэтками. Нарочито неладные, толстобокие и круглощекие, но невозможно умильные, эти статуэтки не оставляли равнодушными никого – всякий прохожий непременно останавливался и, повертев их в руках, выбирал себе одну или же, посетовав на дороговизну, но все же отпустив какую-нибудь добрую реплику в адрес автора, ретировался. Автор, он же продавец – невысокий, невероятно худющий молодой человек, совершенно смуглый и ослепительно-зеленоглазый, – смущенно благодарил и извинялся, что не может сбавить цену.
– Тогда уж совсем задаром отдавать, – тянул он на певучем севанском наречии, потирая озябшие руки и попеременно постукивая одним ботинком об другой – в переходе было ощутимо холодно.
Вдовая Сильвия сразу приметила для себя статуэтку Мариам.
– Сколько за Богоматерь просите? – спросила она.
Молодой человек, от удивления выкатив глаза, хотел было ответить, но закашлялся и принялся хватать воздух, по-птичьи дергая головой и широко разевая рот. Вдовая Сильвия поспешно обошла прилавок, постучала его по спине, ужаснулась худобе – позвонки выпирали, словно ребра стиральной доски.
– Болеете? – осведомилась участливо она.
– Это почему же?
– Худой очень, – виновато улыбнулась Вдовая Сильвия.
– Ем как не в себя, но все равно не толстею, – улыбнулся молодой человек, трогательным детским жестом утирая глаза краем ладони. Она невольно залюбовалась его необычной красотой: короткостриженые каштановые волосы, смугло-золотистая кожа, матово-зеленые, будто илистые, глаза. Несмотря на свою донную густоту, смотрели они ясно и открыто, и взгляд их был весел и легок.
– Сколько за Богоматерь просите?
– О том, что это святая Мариам, знал только я. Вы – первая, кто об этом догадался. Так что я ее вам задаром отдам.
Вдовая Сильвия воспротивилась, но он решительно замотал головой – и не начинайте! Она оставила ему в благодарность всю еду, которую у себя нашла: горсть шоколадных конфет и яблоко.
– Как вы поняли, что это Мариам? – спросил он на прощание.
Она с минуту разглядывала круглые, в двойных ямочках, детские щеки Богоматери, ее прижатые к полной груди большие руки, мягкие складки фартука, в карманах которых явно что-то лежало: сухофрукты или, может быть, грецкие орехи. Или же, вполне возможно, это были куриные яйца, которые она, причитая, собрала с грядок, ругая бестолковую птицу, несущуюся где попало.
– А я и не поняла, – ответила Вдовая Сильвия. И, чуть поразмыслив, неуверенно предположила: – Сердцем, может, почувствовала?
Вернувшись с кладбища, Вдовая Сильвия первым делом тщательно соскребла с подошв туфель налипшую грязь, протерла их влажной тряпочкой и, вынеся во двор, надела на колья забора. Пусть повисят в тени, вечером уберет. Потом она вымыла лицо и руки обычным хозяйственным мылом, запах которого терпеть не могла, но, свято веря в его дезинфицирующие способности, преданно им пользовалась. Всю одежду, в которой была, она старательно вытряхнула и убрала в шкаф, дверцу которого оставила настежь – тоже до вечера. Солнечный луч, беззастенчиво пробравшись внутрь, тускло забликовал на задней стенке, отразившись в стекле. Издали могло показаться, что там висит картина. На самом деле это был обнесенный стеклом лоскут фланелевой ткани с неровными рваными краями. Узор на нем был откровенно детским: пушистые желтые цыплята и утята, мохнатые облака со смеющимся круглощеким солнышком. Среди вешалок с одеждой этот убранный в раму лоскут смотрелся неуместно и даже нелепо, будто вырванное из одного времени событие, бесцеремонно вставленное в другое. Впрочем, Сильвию это не смущало. Она намеренно распределила внутреннее пространство шкафа таким образом, чтобы каждый раз, когда распахивала дверцу, ее взгляд первым делом падал именно на этот лоскут.
Затеплив перед статуэткой Богоматери принесенные свечки и наспех пообедав, она взялась приводить в порядок комнату для дочери, под которую определила родительскую спальню. Это была лучшая комната в доме: просторная и уединенная, она выходила балконом на огромный, карабкающийся малинником вверх по склону сад. Летом там было прохладно, зимой – наоборот, тепло, и все благодаря солнцу, в разное время года по-разному освещающему западное крыло дома.
Обстановка в родительской спальне не менялась больше полувека, оставаясь такой, какой ее продумала бабушка, когда подготавливала комнату к заселению новобрачных – сына и его избранницы. Вдовая Сильвия любила в той обстановке все: широченный темного дерева шкаф в бронзовой фурнитуре; кровать с низким изголовьем и двумя прикроватными тумбочками с массивными латунными подсвечниками; основательный и толстобокий бельевой сундук, выглядящий неожиданно воздушным благодаря изящной резьбе, украшающей его выпуклую крышку; рассеянный вечерний свет дымчатых плафонов люстры, мягко отражающийся в натертом воском деревянном полу; массивное, обтянутое бархатом цвета выгоревшей травы кресло, в подлокотнике которого, если поддеть его за край и потянуть в сторону, обнаружится пепельница, навсегда пропахшая любимыми отцовскими сигаретами «Двин»… Правда, удобное на вид кресло на поверку оказалось совсем не таким: от неловко изогнутой спинки быстро затекала шея, а слишком жесткое сиденье не располагало к расслабленному отдыху. Потому отец проводил в нем совсем недолгое время, ровно столько, чтобы хватало выкурить пару сигарет и, проигнорировав первые страницы местной газеты, пробежать глазами спортивные новости. Под конец он всегда оставлял фельетоны, которые зачитывал вслух, похохатывая и отмечая прекрасное чувство юмора и отличный стиль. Мать на его похвалы поджимала губы (автор фельетонов, строптивая и своевольная журналистка Шушаник Амирян, снискала себе не очень добрую славу), но вынуждена была соглашаться – написано виртуозно!
Вдовая Сильвия берегла каждую, даже самую, казалось, незначительную деталь интерьера родительской спальни, не делала там перестановок, оставляя все так, как было еще при бабушке. Одно время она собиралась перебраться туда, но так и не решилась – побоялась потревожить и разогнать ощущение незримого присутствия родителей, которое испытывала каждый раз, когда заглядывала в их комнату. Но она любила проводить там вечера, особенно осенние, когда бережный свет уходящего солнца затушевывал медовым сиянием буйное разноцветье листвы. Она могла сидеть подолгу в отцовском кресле, не тяготясь его жесткостью, с книгой или вовсе без дела, и любоваться красотой осеннего сада, ни о чем, кроме этой красоты, не размышляя – с возрастом она научилась отгонять плохие мысли. Изредка она выдвигала полочку с пепельницей и, повозюкав по ее дну указательным пальцем, принюхивалась, упиваясь знакомым с детства горьким табачным запахом, который прочно ассоциировался у нее с отцом.
Если позволяла погода, вечернюю чашечку кофе она выпивала на балконе родительской спальни. Неотрывно глядела на линию горизонта, постепенно выцветающую из ярко-золотистого в простиранный голубой. Пела иволга, перебивая свой же монотонный свист нежно-вопросительной, берущей за душу трелью. «Надо же! – удивлялась Сильвия. – Всю жизнь слушаю ее пение и не могу наслушаться».
В последний месяц, когда стало ясно, что матери ничем уже не помочь и она потихоньку угасает, Сильвия мыла ее здесь же, приспособив под купание большой жестяной таз, в котором замачивала белье. Она растирала исхудавшее тело матери полотенцем, подстригала ногти, одевала в чистое, бережно расчесывала поредевшие волосы, сушила их феном. Непременно повязывала любимый шелковый платок, предварительно слегка его надушив. Мать по-детски трогательно задирала подбородок и подставляла шею, чтобы удобнее было завязать платок, и благодарно улыбалась. Говорить она совсем уже не могла, чаще, напичканная лекарствами, спала, и тогда Сильвия лежала подолгу рядом, гладя ее по руке, или же, оставив приоткрытой дверь, чтоб услышать, если она проснется, уходила в соседнюю комнату, где, включив телевизор на маленькую громкость, смотрела какой-нибудь сериал. Вечерами, когда солнце закатывалось за плечо Хали-Кара, она выносила больную на балкон. Та лежала на тахте, накрытая теплым пледом, а Сильвия, устроившись за крохотным столиком, пила кофе. Если мать пребывала в благостном настроении, она пересказывала ей новости или читала ее любимого О. Генри. Мать слушала, прикрыв глаза, иногда слабо улыбалась. Если уставала, сжимала пальцы в кулак или же легонько хмурилась, и Сильвия тотчас же покладисто прерывала чтение. И наступала такая тишина, что слышно было, как внизу, на самом дне ущелья, шумит ледяная горная речка. Сильвия каждый раз с удивлением подмечала, как резко, словно по мановению палочки, умолкает птичий гомон. Только что вроде бы щебетали довольные ласточки и склочно чирикали воробьи, – а вот уже наступила вязкая деревенская тишина, густая и непроходимая, словно илистый берег водоема. Следом за кромешной тишиной приходил запах моря. Он поднимался со дна ущелья и затапливал собой, казалось, все видимое и невидимое пространство. Сильвия думала, что только сама его ощущает, но однажды мать сквозь полудрему прошелестела: «Так пахнет, что кажется – если прислушаться, можно различить плеск волн». – «Чем пахнет?» – «Морем».
Она умерла в последнюю неделю октября, не приходя в сознание и не попрощавшись с дочерью. С тех пор Сильвия не отмечала своего дня рождения, не оттого, что наступал он сразу за очередной годовщиной смерти матери, и даже не в знак траура по ней, а потому, что с уходом родителей не видела смысла в своем существовании.
С подготовкой спальни она провозилась до ночи. Перемыла по новой окна и вынесла на стирку шторы, натерла полы воском. Перетащила в хозяйственную комнату содержимое бельевого сундука. Освободила все полки шкафа. Поколебавшись, принесла из своей комнаты истрепанный томик стихов Терьяна[4], положила его в ящичек прикроватной тумбочки – пусть побудет возле дочери, постережет ее покой.
Домой добрались быстрее, чем на прогулку собирались. Вдовая Сильвия наконец-то приноровилась к ходу коляски и даже научилась, легонько налегая на ручку, объезжать неровности на дороге. В какой-то миг ей показалось, что младенец проснулся, и она, осторожно отогнув край шторки, заглянула к нему, но он спал, крепко укутанный в одеяльце, совсем еще крохотный, не отошедший от перехода из одного мира в другой, но, судя по довольному круглому личику – вполне уже с этим смирившийся. Глаза его были полуоткрыты, умилительно торчали редкие реснички, крылья носа украшала мелкая россыпь белых пятнышек, щечки слегка румянились от холодного воздуха. Вдовой Сильвии нестерпимо захотелось взять его на руки, прижать к себе, вдохнуть молочный запах нежной кожи, и она даже потянулась к нему, но сразу же одернула себя, обозвав безголовой дурой. Катила коляску, представляя, как вернется домой, как поскребется в комнату дочери, как та проснется – пахнущая сладким покоем ее девочка, как, поморщившись от тянущей боли – шов после кесарева быстро затягивался, но упорно ныл, она повернется на бок, высвобождая из прорези ночной рубашки набухшую, в прожилках голубых вен, большую грудь и станет кормить сына, водя по его щечке указательным пальцем, а он будет жадно пить, давясь тугой струей молока, вынуждая мать оттягивать сосок, чтобы дать ему отдышаться, и строить умильные гримасы, сердясь, что прерывают кормление. Ишь, сам размером с носовой платок, а уже с характером, растроганно прошепчет Вдовая Сильвия, подкладывая под щечку внука салфетку, чтобы поймать тоненькую струйку молока, вытекающую из жадного ротика.