Книга Портрет, который стареет читать онлайн бесплатно, автор Надежда Чародейская – Fictionbook
Надежда Чародейская Портрет, который стареет
Портрет, который стареет
Портрет, который стареет

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Надежда Чародейская Портрет, который стареет

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Надежда Чародейская

Портрет, который стареет

Пролог

Началось это всё, как начинаются самые скверные истории, — с именин и с портрета, который повесили на стену.

В феврале восемьдесят третьего года купец первой гильдии Тимофей Гордеевич Шустов, хлебная торговля и пароходная контора, справлял свои пятьдесят пять лет. Справлял, по обыкновению, не пышно — купец был из тех, кто шумит на бирже, а дома сидит тихо, — но с достоинством: к завтраку подали кулебяку, к обеду съехались племянники, а к вечеру принесли тот самый портрет, о котором в доме шептались уже вторую неделю. Портрет был заказной, парадный, снятый в знаменитом ателье, отпечатанный на плотной бумаге с тёплым тоном и вставленный в раму орехового дерева, — и на нём Тимофей Гордеевич выходил таким, каким желал себя видеть: осанистым, гладким, с цепочкой поперёк жилета и с тем спокойным, чуть насмешливым прищуром, с каким он привык встречать и покупателя, и кредитора.

Дом Шустовых на Морской был из тех купеческих особняков, где достаток не кричит, а достойно молчит: лепнина по потолкам — без вычур, ковры — тёмные, глухие, мебель — морёного дуба, и во всех комнатах тот особый, настоянный за годы запах воска, капусты и хорошего табаку, по которому приезжего человека сразу признают в доме старинного уклада. В таком доме ничего не менялось десятилетиями, и потому всякая перемена бросалась в глаза, как заплата на парадном сюртуке.

А перемена в доме была, и большая: год назад Тимофей Гордеевич, овдовев, женился во второй раз. Покойницу свою, Марфу Саввишну, он, по совести, любил и тридцать лет прожил с ней душа в душу, детей поднял и в люди вывел; но человеку в пятьдесят четыре года одному, без хозяйки, и скучно, и несолидно, а тут как раз подвернулась Полина Андреевна — молодая, тихая, из обедневших дворян, — и Шустов, к удивлению всей родни, не стал тянуть и повёл её под венец. Родня, впрочем, подивилась недолго: приданого за молодой не дали, жила она в доме смирно, мужу не перечила и хозяйство приняла с охотой, — чего же ещё купцу надобно? Один лишь брат покойной жены, Никанор Саввич Охлобыстин, тогда ещё фыркал в усы и называл всё это «стариковской блажью», но его и слушать-то никто не стал.

И вот теперь, спустя год, в доме висел портрет, и Шустов, глядя на него, впервые за долгое время чувствовал себя в этом доме так, как и подобает хозяину: молодо, крепко и всему голова.

Портрет повесили в кабинете, над конторкой, и весь вечер Шустов, проходя мимо, косил на него глазом и оставался доволен: человек на стене был он сам, только лет на десять помоложе и на полпуда посолиднее. Жена, Полина Андреевна, молодая, красивая, в тёмном платье с кружевом, подошла, поправила раму и сказала негромко, что теперь, мол, батюшка Тимофей Гордеевич, вы у нас как живой будете, что ни день — то моложе. Шустов хмыкнул, потрогал цепочку и пошёл спать довольный.

А через месяц, в начале марта, он зашёл в кабинет спозаранку, ещё до чаю, — и остановился на пороге так, будто наступил на чужое.

На стене висел тот же портрет, в той же раме, — и человек на нём был тот же, да не тот. Куда-то делась гладкость; под глазами легли тени, щёки осели, а в висках, которых Шустов в зеркале у себя не видывал, серебрилась седина. Человек на портрете смотрел на него с той особенной, усталой терпеливостью, с какой смотрят старики, уже всё про себя понимающие.

Шустов, надо отдать ему должное, не сразу поверил глазам. Он снял портрет со стены, поднёс к окну, к самому свету, и долго водил по нему взглядом, будто надеясь, что это пыль. Не пыль. Он поднёс карточку к лампе, потом снова к окну, и при каждом повороте лицо старика на карточке то наливалось тенями, то, напротив, светлело, но не молодело ни на волос. Тогда он кликнул горничную, велел зажечь все свечи, какие есть, и при этом свете оглядел портрет ещё раз — вплотную, так, что дохнуло на стекло.

— Это что ж такое? — спросил он вслух, сам не зная, к кому обращается. — Я это или не я?

Горничная Глаша, робея, потянулась было взглянуть, но Шустов не дал: отмахнулся, прошёл к зеркалу в простенке и долго глядел на себя — на свои щёки, на лоб, на виски. В зеркале был он: крепкий, гладкий, в меру седоватый, но никак не старик. В зеркале Шустову было пятьдесят пять. А с портрета на него глядел человек, которому, по всему видать, под семьдесят.

— Полина! — крикнул он, и в голосе его впервые за много лет прорвалось то, чего он сам в себе не любил и не ждал: растерянность.

Полина Андреевна пришла, взглянула, ахнула и перекрестилась.

— Знак это, Тимофей Гордеевич, — сказала она тихо, и в голосе у неё, как показалось Шустову, дрогнуло нечто похожее на страх, — нехороший знак. Будто предупреждает кого-то.

— Кого предупреждает-то? — спросил Шустов, а сам всё не выпускал раму, и пальцы у него побелели.

Полина Андреевна промолчала, только поправила ему ворот и позвала доктора.

Доктор, Ферапонт Власьевич Клещов, старичок лет шестидесяти, с бакенбардами и с тем неторопливым, успокаивающим бормотанием, какое бывает у людей, привыкших говорить с больными, приехал к вечеру, выслушал, пощупал, посмотрел на портрет поверх очков и вздохнул. Осматривал он, надо отдать ему должное, обстоятельно: велел раздеться до пояса, приложил ухо и к груди, и к спине, долго мял запястье, считая пульс, а под конец попросил показать язык и так долго и с таким сомнением его разглядывал, что Шустов, человек и без того напуганный, совсем упал духом.

— Ну что, Ферапонт Власьевич? — не выдержал он. — Говори уж как есть. Я не баба, стерплю.

Доктор, пряча трубочку в жилетный карман, помолчал, потом покосился на портрет, на котором купец глядел на них обоих уже совсем чужим, стариковским взглядом, и развёл руками.

— Сердце, батюшка, сердце, — сказал он. — Оно у вас, Тимофей Гордеевич, давно уж не то, что в молодости. А снимок — он, знаете, врать не умеет. Он вам, голубчик, правду и показывает. Это у вас в лице проступило, что в сердце давно сидит.

— Да я ж только вчерась… — начал было Шустов и осёкся, потому что вчерась он, если по совести, поднимался по лестнице и вправду отдышался дольше обычного, и в боку у него, тоже по совести, что-то такое покалывало.

— Вот-вот, — подхватил доктор, уловив его замешательство, — и лестница эта, и колотьё в боку — это всё оно, родимое. Вы, Тимофей Гордеевич, человек в летах, вам теперь покой надобен, а не дела. Дела подождут. — Он встал, застегнул сюртук и, уже в дверях, обернулся, глядя поверх очков: — И вот ещё что, голубчик. Портреты эти, они ведь неспроста темнеют. Народ-то не зря говорит: коли человек на карточке стареет, стало быть, сам он идёт к исходу. Вы бы, батюшка, о душе подумали. О завещании, о распоряжениях. В нашем с вами положении, — он понизил голос, — в нашем положении, батюшка, медлить не след.

И ушёл, а Шустов остался сидеть в кабинете, глядя то на портрет, то на собственные руки, которые вдруг показались ему не такими крепкими, как ещё месяц назад, — и впервые в жизни подумал о том, о чём за пятьдесят пять лет не думал ни разу: а ну как и впрямь недолго осталось?

А через неделю портрет постарел ещё. И ещё через две — ещё. И когда в начале апреля Шустов, глядя в лицо старика на стене, уже не узнавал в нём себя, — тогда-то он и позвал стряпчего, и переписал духовную, и отписал всё, что нажил за тридцать лет, молодой жене Полине Андреевне, а брату покойной первой жены, Никанору Саввичу Охлобыстину, оставил, как тот сам выразился потом на суде, «один фиговый лист» — образ, шубу и пару облигаций на память.

Было, впрочем, в этом медленном, по неделям, угасании и нечто до того скверное, что Шустов не мог потом вспоминать без содрогания: он как будто наблюдал за собственной смертью со стороны, как посторонний. Каждое утро он подходил к зеркалу и подолгу вглядывался в себя, выискивая то, что накануне увидел на портрете, — и ведь находил! Находил и тени под глазами, и седину, и ту особенную, землистую бледность, какой раньше не было. А Полина Андреевна, заботливая, тихая, только головой качала и всё подливала ему капель, которые привозил доктор, и всё просила «не глядеть на портрет-то, Тимофей Гордеевич, он вас расстраивает». А он глядел. Не мог не глядеть. И чем дольше глядел, тем меньше оставалось в нём прежнего, крепкого, купеческого — того, что с годами не стареет, а только делается жёстче.

К лету он уже не выходил к завтраку, к осени перестал подниматься на второй этаж, а к зиме и вовсе слёг. Доктор бывал теперь каждый день, всё щупал пульс и всё качал головой, а Бортнев, управляющий, приносил бумаги и ждал, пока хозяин, с трудом удерживая перо, поставит свою, уже почти непохожую на прежнюю, подпись. И никто в доме, кроме разве что горничной Глаши, не замечал, что портрет в гостиной давно уже висит другой — новый, ещё более старый, принесённый управляющим «намедни снятый», — и что купец на нём смотрит так, как смотрят люди, у которых уже не осталось ни воли, ни страха, а только усталость.

А в феврале восемьдесят четвёртого года, ровно год спустя, уже после того как Шустов слег и тихо, по-христиански, отошёл «от сердца», фотограф Багров с Гороховой вынул из своего шкафа тот самый негатив, с которого снимал купца к именинам, — и напечатал с него карточку. И карточка вышла — не такая.

Так всё и началось.

Глава первая. Карточка с чужой старостью

В ателье на Загородном в те святочные дни было пусто и звонко, как в колокольне после службы: заказчики, занятые визитами и подарками, о фотографии вспоминали в последнюю очередь, и потому Макар, убрав приёмную к одиннадцати, сидел у печки на лавке и вполголоса, чтобы не мешать барину, напевал что-то про мороз-воеводу. За окнами, на Загородном, скрипел снег, звякали колокольцы, и в морозном воздухе, как в проявителе, медленно проступал город — весь в инее, в дымках над трубами, в синеватом святочном полумраке, какой бывает только в Петербурге в первые дни января.

Святки в тот год стояли морозные, звонкие, и по всему Загородному от зари до зари шёл тот особенный, весёлый, полупьяный гул, какой бывает в городе только в эти две недели: то ряженые с песней прокатят на разукрашенных санях, то гимназисты с трещотками, то, глядишь, и сам хозяин колбасной выйдет на крыльцо в бабьем платке — «поворожить». Макар, у которого от всякого ряженого в груди что-то сладко замирало, то и дело прилипал к окну и вздыхал, а Вересов, напротив, к святочному веселью был равнодушен, как и ко всякому шуму, отвлекавшему от дела. Впрочем, и к святкам вообще: родился он, по его собственным словам, «без святочной косточки», гадать не любил, ряженых не жаловал, а в бабьи переодевания и вовсе не верил, ибо двадцать лет снимая людей, давно выучил: человек и безо всякого ряжения — такой переодетый, что в ином костюме и не узнаешь. Зато Макар, деревенский, в эти две недели оживал, как старая пластина в проявителе: всё ему мерещилось, что в воздухе носится что-то нездешнее, и он то и дело подходил к Вересову с рассказами — то про зеркало, в которое нельзя глядеться на ночь, то про карты, которые выходят сами, то про портрет, который будто бы «плачет» в одном доме на Песках. Вересов слушал эти рассказы вполуха, но не перебивал: знал, что для Макара святочная жуть — вроде той же светописи, только навыворот, и что человеку, который весь год проявляет чужие лица, иной раз надобно и самому чего-нибудь побояться, чтобы не зачерстветь.

— Ты, Макар, — говорил он, бывало, не поднимая головы от отпечатков, — всё про нечистую силу мне рассказываешь. А я тебе вот что скажу: нечистая сила, она ведь не в зеркалах и не в картах. Она в том, что человек человеку делает, пока другой человек спит. Вот этого и бойся. А остальное — так, святочные фонарики.

Макар на это только вздыхал и уходил к печке, бормоча, что барин его, конечно, умный, да только «в эти дни и умному не мешало бы перекреститься».

Впрочем, дела в эти дни не было. В ателье на Загородном целыми днями было пусто, тихо и, как выражался Макар, «до того благолепно, что хоть образ вешай». Макар от скуки дважды перемыл полы, трижды перебрал кассеты и в конце концов сел у печки с тряпкой, полируя и без того блестящую латунную ножку штатива.

— Барин, — сказал он, не отрываясь от своего занятия, — а слыхали, что в городе-то бают? Будто у одного купца на Морской портрет на стене сам собой стареет. Висит-висит, а на нём человек — всё старее и старее, хоть сам-то он живехонек. Вот вам и святки.

— Бают, — отозвался Вересов, не поднимая головы. — Всегда бают. На святки, Макар, и не такое бают: и про зеркала, и про карты, и про портреты. А ты слушаешь.

— Дык как не слушать-то, — обиделся Макар. — Народ зря болтать не станет.

— Ещё как станет, — усмехнулся Вересов. — Народ, брат, для того и существует, чтобы болтать. А наше с тобой дело — смотреть. Болтовня — она у кого на языке, а у нас — на стекле. Вот и вся разница.

Вересов же сидел в приёмной за конторкой и перебирал вчерашние отпечатки, раскладывая их, по давней привычке, не по алфавиту и не по годам, а по свету: сперва те, что сняты у окна, потом — при лампах, потом — вовсе тёмные, кабинетные, где человек выходит из мрака, как из воды. Он любил это занятие за то, что в нём не было никакого смысла, кроме одного: руки помнят работу, а голова в это время свободна. А голова у Вересова в тот день была неспокойна, хотя он и сам бы не сказал отчего.

Был Сергей Ильич Вересов невысок, но ладен, держался прямо и одевался с той небрежной, почти дерзкой щеголеватостью, какая идёт только людям, уверенным в себе до конца. Волосы — светлые, зачёсанные назад так гладко, что, кажется, сам мороз по ним прошёлся гребнем, — он то и дело поправлял привычным движением: не то чтобы они падали, а так, для порядка, как иной оглаживает усы, хотя усы у него давно не росли. Лицо у Вересова было чисто выбритое, с подвижными, высоко поднятыми бровями, от которых всё лицо принимало выражение человека, чуть-чуть над всем посмеивающегося; а на левой скуле, от виска к щеке, белел тонкий, едва заметный шрам-ожог — след давнего несчастья с реактивами, когда в тёмной комнате, говорят, полыхнуло так, что соседи потом неделю принюхивались. Шрам этот Вересов не прятал и не выставлял; он просто был, как бывает у человека, который однажды слишком близко поднёс фонарь к чужой темноте.

— Барин, — сказал Макар, не оборачиваясь от печки, — а ну как нынче опять никого не будет? Дык я, пожалуй, калачи доем.

— Ешь, — рассеянно отвечал Вересов, не поднимая глаз. — Только оставь один на всякий случай. По святкам, Макар, всегда кто-нибудь да придёт. Святки — такое время: у кого кошелёк пропал, у кого совесть, а кто и сам себя ищет. Все к нам.

— Совесть-то, — хмыкнул Макар, — мы, слава тебе господи, не проявляем.

— Это уж как посмотреть, — усмехнулся Вересов и отложил лупу. — Совесть, она ведь не в церковной лавке продаётся и не в ломбард сдаётся. Она у человека внутри сидит, как негатив в кассете, — и ежели её не проявлять, так она там до поры и лежит, в темноте. А наша с тобой работа как раз в том и состоит, чтобы вытащить её на свет. Только не свою, а чужую. Чужую совесть, Макар, проявлять сподручнее всего: своя-то у всякого под замком, а чужая — вот она, на стекле, вся как на ладони. — Он помолчал и усмехнулся. — Так что не «слава тебе господи», а дай-то бог, чтобы и у нас с тобой, когда дойдёт до дела, совесть на стекле вышла чистой. А то ведь и мастер на мастера, знаешь, поглядывает.

Макар, не совсем поняв, но на всякий случай покивав, ушёл к печке, а Вересов, проводив его взглядом, снова склонился над отпечатками, и в приёмной опять стало тихо.

Он как раз собирался сказать ещё что-то — про то, что совесть, между прочим, тоже выходит на стекле, особенно у тех, кто уверен, что её у него нет, — как снаружи, на морозе, заскрипели шаги, хлопнула дверь, и в приёмную, вместе с клубом пара, вошёл посетитель.

Был он невысок, сутуловат, лет пятидесяти, в шубе с чужого, как показалось Вересову, плеча и с портфелем, который он прижимал к груди обеими руками, как прижимают то, что жалко уронить. Лицо у него было тихое, усталое, какое бывает у людей, много лет просидевших в темноте: бледное, с красными, словно бы припухшими от красного фонаря веками. И по этому лицу, по этой бережной, почти робкой манере держать портфель Вересов сразу узнал собрата — фотографа. Такие лица, знал он, бывают только у тех, кто двадцать лет смотрит не на людей, а на их отпечатки.

Макар, заслышав шаги, метнулся было к двери, но гость уже вошёл — и вошёл так, как входят люди, не привыкшие ни к парадным, ни к швейцарам: боком, придерживая дверь плечом, словно боясь, что она захлопнется и не впустит. С морозного воздуха, вместе с ним, ворвался в приёмную запах снега, овчины и того особенного, чуть кисловатого табаку, какой курят в небогатых мастерских. И Вересов, ещё не разглядев лица, уже знал, что гость этот — из своих, из ремесленников: слишком бережно он поставил портфель на край конторки, слишком привычно стряхнул снег с воротника, не глядя, куда тот летит, и слишком уж осторожно, двумя пальцами, взял у Макара табурет, будто это был не табурет, а кассета со стеклом.

— Господин Вересов? — спросил гость негромко и, дождавшись кивка, продолжал: — Пётр Никифорович Багров. С Гороховой. Фотография моя, может, изволили видеть, — «Багров и сын», хотя сына-то у меня, по правде, нету, а так, для солидности. — Он перевёл дух. — Я к вам, Сергей Ильич, по делу. По делу, извините, странному. Вы меня, сделайте милость, не гоните, не выслушав. Я не полоумный. Я, — он оглянулся на Макара, — я тридцать лет в ремесле, и такого ещё не видывал.

Вересов молча подвинул ему стул. Багров сел, поставил портфель на колени, расстегнул его медленно, как расстёгивают не портфель, а повязку, и вынул картонку, а из картонки — две карточки, которые положил на конторку рядышком, уголок к уголку, и накрыл сверху ладонью, будто не решаясь показать.

— Вот, — сказал он и убрал ладонь.

Вересов поглядел. И не сразу, надо отдать ему должное, нашёлся что сказать.

А было отчего и замешкаться, и даже, скажем прямо, моргнуть пару раз: двадцать лет он смотрел на чужие карточки, и двадцать лет его трудно было чем-либо удивить, но такого он, пожалуй, не видел ещё ни разу. Перед ним лежали не две карточки даже, а как бы два человека, слепленные из одного и того же — из одного костяка и одного света, — и всё же разные, как бывает разным человек в начале жизни и тот же человек на её исходе. И Вересов, не торопясь с приговором, снова и снова переводил взгляд с одной на другую, как переводят его с негатива на отпечаток, сверяя, где ушла, где проявилась, где соврала рука. И чем дольше он смотрел, тем холоднее и яснее делалось у него внутри, потому что он уже начинал понимать, чтó именно ему показывают, — а понимание это было из тех, после которых сон у человека делается неспокойным.

А было отчего замешкаться. За двадцать лет он пересмотрел столько лиц, что, казалось, ни одно уже не могло его удивить: он знал наизусть все эти мелкие, предательские знаки, по которым мастер читает человека, как пономарь псалтырь, — и тень усталости под левым глазом, и складку у губ, и то, как дрожит или не дрожит у человека на снимке рука. Но тут перед ним лежали не два человека и даже не два лица. Тут лежало одно лицо, снятое дважды, — и время между этими двумя снимками, судя по всему, прошло не по человеку, а по карточке. Человек остался прежним, а бумага его состарилась. И это было уже не ремесло. Это была та самая дурная светопись, о которой Вересов знал, что она случается, но верил в неё так же неохотно, как врач верит в порчу.

Он поднял глаза на Багрова, и в этом взгляде было уже не любопытство, а то особое, холодное, цепкое внимание, с каким смотрят на вещь, которая наконец-то оказалась стоящей.

На первой карточке купец был моложав и гладок: сытая, спокойная физиономия, цепочка поперёк жилета, прищур человека, который только что удачно продал хлеб и не прочь продать ещё. На второй — той же позы, того же света, той же цепочки — лицо его было старее, осунувшееся, с глубокими тенями под глазами, с ввалившимися щеками и с сединой, которой на первой карточке не было и в помине. Один и тот же человек. Одна и та же съёмка. Два разных лица.

Макар, неслышно подошедший из-за спины, глянул через плечо и попятился, крестясь.

— Это, — сказал Багров, понизив голос, — снято с одной пластины. Вот ровно с одной. Я её сам снимал, год назад, к именинам. Купец мой, Шустов Тимофей Гордеевич. Солидный человек, хлебная торговля. — Он потрогал первую карточку. — Это я тогда и отпечатал. А это, — он ткнул пальцем во вторую, — я отпечатал намедни. С той же пластины. Год она у меня в шкафу пролежала, нетронутая, под замком, — я за это хоть сейчас под присягу. И вышла, гляньте, — другая.

Он замолчал и посмотрел на Вересова так, как смотрят на врача, от которого ждут, что он либо скажет «пустяки», либо — что уже серьёзнее — промолчит.

— А купец-то, — осторожно спросил Вересов, — что ж, жив-здоров? Я так понимаю, не за портретом же к нам.

Спросил он это будто бы между прочим, но сам, задавая вопрос, уже знал, что ответ будет нехороший. Так бывает у него всегда: сперва он задаёт вопрос, а уж потом, в ту секунду, покуда собеседник набирает воздуху, чувствует — по тому, как тот отводит глаза или как поправляет воротничок, — что ответ ему не понравится. И сейчас он это почувствовал. Багров, сидевший перед ним такой тихий и усталый, вдруг весь как-то сник ещё больше, и руки его, лежавшие на коленях, сжали картонку так, будто в ней лежала не карточка, а нечто такое, о чём и сказать-то страшно. Вересов, не торопя, ждал: он давно выучил, что иные слова надобно не вытягивать, а дожидаться, как дожидаются, пока на бумаге проступит изображение. И Багров заговорил.

— Умер, — тихо сказал Багров. — В феврале. Год уже почти. От сердца, сказывали. А карточка, — он перевёл дух, — живёт. И не просто живёт, а, изволите ли видеть, стареет. — Он помолчал и, словно собравшись с духом, выпалил то, что, видно, давно не давало ему покоя: — Я, Сергей Ильич, человек неглупый и в своём деле, смею думать, не последний. Я бы и сам догадался, что тут нечисто. Да только вышло-то оно как-то так, что я уж и не знаю, чему верить: глазам своим или карточке. А это, извините, для нашего брата хуже всего. Потому что карточка для нас — всё равно что для вас, скажем, присяга. И коли карточка начинает врать, — он развёл руками, — так что ж тогда вообще правда?

Вересов слушал его и медленно кивал, и в этом его кивании было то особенное, профессиональное понимание, которого и ждал Багров, — понимание человека, который сам двадцать лет живёт среди негативов и знает, каково это, когда работа, которой ты верил всю жизнь, вдруг показывает тебе кукиш.

— Правда, Пётр Никифорович, — сказал он наконец, — это то, что останется на стекле, когда с него сойдёт всякая чужеродная дрянь. А карточка ваша не врёт. Ей просто помогли. Вот мы с вами и поглядим, кто помог и зачем.

В комнате сделалось тихо, только за окном на морозе трещали святочные плошки да Макар, не утерпев, переступил с ноги на ногу.

— Постойте, постойте, — перебил Вересов, и в голосе его не было уже ни усмешки, ни лени. — Вы хотите сказать, что карточка эта, — он ткнул в «старую», — отпечатана вами намедни с негатива, с которого год назад вышла вот эта, молодая? И что между ними, кроме времени, ничего не изменилось?

— Ничего, — с жаром подтвердил Багров. — Ровным счётом ничего. Пластина та же, бумага та же, руки те же. А вышло, гляньте, — другое лицо. Я, Сергей Ильич, сперва и сам глазам не поверил. Думал, пластину перепутал. Полез в шкаф — нет, всё по нумерам: его пластина, Шустова. Тогда я её, грешным делом, под кран. Думал, пыль или, прости господи, плесень какая. Промыл, просушил, отпечатал заново — опять старик. И так три раза. Три раза, Сергей Ильич! — Он перевёл дух. — Я уж и к образам ходил. И к батюшке. Батюшка говорит: брось, Пётр Никифорович, это тебе за грехи знамение. А какие у меня грехи? Я, почитай, всю жизнь снимал честно. Ну и вот, пришёл к вам. Мне вас, — он понизил голос, — один человек навёл. Сказал: есть на Загородном фотограф, который всякую светописную нечисть разбирает, как фельдшер чирей.

— Нечисть, говорите, — Вересов покачал головой и усмехнулся. — Ну, поглядим, что за нечисть.

Вересов взял обе карточки двумя пальцами за уголки, как берут только что отпечатанный снимок, и поднёс к лампе, поближе к свету. Впрочем, в тот же миг он опустил руку и нарочно прищурился, как прищуривается человек, которому не нужно смотреть долго, чтобы увидеть главное: он не хотел, чтобы Багров заметил, до какой степени он заинтересован. А заинтересован он был — и ещё как. Потому что бумага, на которой отпечатаны карточки, была, он это видел сразу, одна и та же: тот же фабричный знак на обороте, та же плотность, тот же тёплый тон. Значит, не бумага виновата. Значит, дело было в том, чего на бумаге не увидишь, — в стекле. И Вересов, глядя на две эти карточки, вдруг поймал себя на мысли, которой постыдился бы перед Багровым вслух: старика на второй карточке рисовали. Рисовали умело, почти любовно, как рисуют только те, кто всю жизнь имеет дело с негативами, — по миллиметру, по морщинке, так, чтобы и присяжный заседатель не отличил.

ВходРегистрация
Забыли пароль