Оленушка устроила мне приют у своих подруг. Одна из подруг служила, две младшие еще учились в гимназии.
Все три были влюблены в тенора местной оперы, восторженно клекотали индюшиными голосами и были очень милы.
Жили они во флигеле, во дворе, а двор был весь завален дровами так, что нужно было знать, где проложен фарватер, чтобы, искусно лавируя, добраться до входной двери. Новички в дровах застревали и, выбившись из сил, начинали кричать. Это служило вместо звонка, и девочки спокойно говорили друг другу: «Лиля, кто-то пришел, слышишь? В дровах кричит».
Дня через три после моего водворения во флигель попал в западню кто-то крупный и закричал козлиным воплем.
Лиля пошла на выручку и привела Гуськина. Он так за эти три дня растолстел, что я не сразу его и узнала.
– А я все считал, что вы на вокзале, и искал для вас помещение.
– Вы думаете, что я четыре дня сижу в буфете?
Ему, очевидно, лень было очень густо врать.
– Так… Приблизительно предполагал. Здесь надо хлопотать через специальную комиссию, иначе помещения не достанете. Ну, конечно, если вы сами попросите и предъявите свидетельство о болезни…
– Да ведь я же здорова.
– Ну, что – здорова! Когда-нибудь, наверное, корь была. Вам и напишут: «Страдала корью, необходимо крытое помещение». Что-нибудь научное напишут. Ну а что вы скажете за Киев? Были на Крещатике? И чего здесь так много блондинок? Пусть мне это объяснят.
– Вам, очевидно, не нравятся блондинки? – хихикнула одна из девочек.
– Почему нет, брунетки тоже хороши, не хочу обижать, но в блондинках есть чего-то небесного, а в брунетках больше земского. Что-о? Нужно будет устроить ваш вечер.
– Мы уже условились насчет Одессы.
– Эт! Одесса!
Он загадочно усмехнулся и ушел – пухлый, сонный, масленый.
Вечером встретила Аверченко и рассказала обо всех своих сомнениях насчет Гуськина.
– По-моему, вы не должны с ним ехать, – решил Аверченко. – Заплатите ему неустойку и развяжитесь с ним поскорее. Он, по-моему, для организации литературных вечеров совсем непригоден. Он вам или дрессированную собаку выпустит вместе с вами, или сам запоет.
– Вот и я этого боюсь. Но как же быть?
– А вот что: посоветуйтесь с моим импресарио. Это честнейший малый и, кажется, опытный.
Аверченко, человек очень доверчивый и сам исключительно порядочный, всех считал честнейшими малыми и всю жизнь был окружен жуликами. Но… почему все-таки не посоветоваться?
– Ладно. Пришлите мне вашего красавца.
«Красавец» явился на другой день и развил удивительный план:
– Прежде всего, не соглашайтесь устраивать свой вечер в Киеве, потому что это может повредить моему предприятию с Аверченко. Один литературный вечер – это интересно, но когда литература начнет сыпаться как горох, так публика разобьется и сборы падут.
– Отлично, – поняла я. – Это вы хлопочете о себе. А я вас пригласила, чтобы посоветовать в моих делах.
– А в ваших делах, так я вам посоветую очень хитро. Тут надо поступать непременно очень хитро.
Вы себе поезжайте в Одессу, пусть Гуськин устраивает там ваш вечер. Пусть возьмет залу – я вам скажу какую, – есть такая в Одессе зала, где никто ничего не слышит. Ну так вот, в этой зале читайте себе один вечер ужасно слабым голосом. Публика, разумеется, недовольна, разумеется, сердится. А выдайте заметку в газеты – у вас ведь, наверное, есть знакомство в прессе, – дайте заметку, что вечер – такая дрянь, что ходить не стоит. А потом второй вечер в той же зале. И снова читайте себе еле слышно – пусть публика скандалит. А тут я подъеду с Аверченко, возьму себе небольшой зал, в газетах пропечатаю огромный успех. Тогда вы позовете Туськина и скажете: «Видите себе, как вы плохо организуете дело. Везде скандал. Давайте уничтожим договор». Ну, так поверьте, что при таких условиях он на вас сердиться не станет.
Я долго молча на него смотрела.
– Скажите, вы все это сами выдумали?
Он скромно, но гордо опустил глаза.
– Значит, вы советуете мне провалить мои выступления и самой о себе дать в газеты ругательные рецензии? Это, конечно, очень оригинально. Но почему же за всю эту оригинальность должен расплачиваться несчастный Гуськин? Ведь он же ваш товарищ по ремеслу – за что же вы хотите его разорить? Разве вы не понимаете, какую гадость вы ему подстраиваете?
Он обиделся.
– Ну, я уже начинаю подозревать, что мой проект вам не нравится. Тогда устраняйте Туськина как-нибудь иначе и заключайте договор со мной. Я уже сумею вам устроить шик.
– Ну, еще бы! Вы самый остроумный человек, какого я когда-либо встречала.
Он улыбнулся, польщенный.
– Ну уж и самый!
Засиживаться у Оленушкиных подруг было неудобно. Пришлось хлопотать о комнате. Долго, нудно, бестолково. Ожидать часами очереди, записываться, приходить каждый день справляться, распутывать путаницы.
Наконец комната была получена: в огромном отеле с пробитой крышей, с выбитыми окнами. Первый этаж занимала «Летучая мышь», второй – пустой – ремонтировался, в пустом третьем одна комната – моя.
Комната угловая: два окна в одну сторону ловили северный ветер, два в другую – западный. Рамы были двойные, и стекла в них так хитро выбиты, что сразу и не догадаешься: во внутренней раме нижнее левое и верхнее правое. В наружной – нижнее правое и верхнее левое. Посмотришь, как будто все в порядке и цело, и не понимаешь, отчего летают письма по комнате и пеньюар на вешалке шевелит рукавами.
Обстановка – кровать, стол, умывальник и два соломенных кресла. Кресла эти, безумно утомленные жизнью, любили по ночам расправлять свои ручки, ножки и спинки со скрипом и стонами.
Водворилась я в новую свою обитель в холодный сухой осенний день, осмотрелась и спросила, сама не знаю почему: «А какой здесь доктор специалист по „испанке“? У меня будет „испанка“ с осложнением в легких».
С Туськиным дело наладилось, вернее, разладилось отлично: получив аванс из «Киевской мысли», я заплатила ему неустойку, и он, вполне успокоенный, уехал в Одессу.
– Вы ведь не будете работать с Аверченкиным импресарио? – ревниво спросил он.
– Даю вам слово, что не буду ни с ним, ни с кем бы то ни было. Всякие выступления ненавижу. Читала только на благотворительных вечерах, и всегда с большим отвращением. Можете быть спокойны. Тем более что Аверченкин импресарио очень мне несимпатичен.
– Ну, вы же меня мертвецки удивляете! Такой человек! Вы спросите в Конотопе! В Конотопе его прямо-таки обожают. Дантист Пескин бил его костью от ветчины. Через жену. Конечно, в характере у него нет большой живности, и, пожалуй, даже и некрасив… такие смуглые черты лица… Может быть даже, Пескин бил его не через жену, а по коммерческому делу. А может, и совсем не бил, а он только врет – пусть ему собака верит.
Расстались мы с Руськиным мирно. И он, уже распрощавшись, снова просунул голову в дверь и спросил озабоченно:
– А вы кушаете сырники?
– Что? Когда? – удивилась я.
– Когда-нибудь, – отвечал Гуськин.
На этом мы и расстались.
Вслед за Туськиным уехала из Киева Оленушка. Она получила ангажемент в Ростов.
Перед отъездом выразила желание поговорить со мною по душе и попросить моего совета в своих сложных делах.
Я повела ее в кондитерскую, и там, капая слезами в шоколад и битые сливки, она рассказала мне следующее. В Ростове живет Вова, который ужасно ее любит. Но здесь, в Киеве, живет Дима, который также ее ужасно любит. Вове восемнадцать лет, Диме девятнадцать. Оба офицеры. Любит она Вову, но выходить замуж надо за Диму.
– Почему же?
Оленушка всхлипывает и давится пирожным.
– Так надо! На-а-а-до!
– Подождите, Оленушка, не ревите так ужасно. Расскажите всю правду, если хотите знать мое мнение.
– Мне очень тяжело, – ревет Оленушка. – Это все так ужасно! Так ужасно!
– Ну, перестаньте же, Оленушка, вы заболеете.
– Не могу, слезы сами текут…
– Так, во всяком случае, перестаньте есть пирожные – ведь вы уже за восьмое принимаетесь, вы заболеете!
Оленушка безнадежно махнула рукой.
– Пусть! Я рада умереть – это все развяжет. Но все-таки меня уже немножко тошнит…
Повесть Оленушки, глубоко психологическая, была такова. Любит она Вову, но Вова веселый, и ему во всем везет. А Дима очень бедный и какой-то неудалый, и все у него плохо, и вот даже она его не любит. Поэтому надо выходить за него замуж. Потому что нельзя, чтобы человеку так уж плохо было.
– Нельзя до-би-ва-а-ать!
Тут рев принял такие угрожающие размеры, что даже старуха хозяйка вышла из-за прилавка, сочувственно покачала головой и погладила Оленушку по голове.
– Она добрая женщина! – всхлипнула Оленушка. – Дайте ей на чай!
Через три дня проводили все-таки Оленушку в Ростов. Поезда были переполнены, с трудом достали ей место и снабдили письмом к кассиру на харьковской станции, которому телеграфировали устроить ей спальное место до Ростова.
Через неделю получили от Оленушки письмо, в котором рассказывалась жуткая история, как офицер выторговал себе смерть.
В Харькове оказалось свободным только одно место в спальном вагоне, которое кассир и отдал Оленушке. Стоявший за нею офицер начал требовать, чтобы место это предоставили ему. Кассир убеждал, показывая телеграмму, объяснял, что место заказано. Офицер ни на какие доводы не соглашался. Он офицер, он сражался за Отечество, он устал и хочет спать. Оленушка, хотя и с большой обидой, но уступила ему свое место, а сама села во второй класс.
Ночью она была разбужена сильным толчком – чуть не свалилась со скамейки. Картонки и чемоданы полетели на пол. Испуганные пассажиры выбежали на площадку. Поезд стоял. Оленушка спрыгнула на полотно и побежала вперед, где толпились и кричали люди…
Оказалось, что паровоз врезался на полном ходу в товарный поезд. Два передних вагона разбиты в щепы. Несчастного офицера, так горячо отстаивавшего свое право на смерть, собирали по кусочкам…
«Значит, не всегда делаешь людям добро, когда им уступаешь», – писала Оленушка.
Очевидно, очень мучилась, что «из-за нее» убили офицера.
А через месяц телеграмма: «Помолитесь за Владимира и Елену».
Это значило, что Оленушка вышла замуж.
Я начала работать в «Киевской мысли».
Время было бурное и сумбурное. Бродили неясные слухи о Петлюре.
«Это еще кто такой?»
Одни говорили – бухгалтер.
Другие – беглый каторжник.
Но, бухгалтер или каторжник, во всяком случае, он – бывший сотрудник «Киевской мысли», сотрудник очень скромный, кажется, просто корректор…
Все мы, новоприезжие «работники пера», чаще всего встречались в доме журналиста М.С. Мильруда, чудесного человека, где сердечно принимала нас его красивая и милая жена и трехлетний Алешка, который, как истинно газетное дитя, играл только в политические события: в большевиков, в банды, в «белых» и под конец – в Петлюру. Грохотали стулья, звенели чашки и ложки. «Петлюра» с диким визгом подполз ко мне на четвереньках и острыми зубами укусил мне ногу.
Жена Мильруда общественной деятельностью не занималась, но когда пригнали в Киев голодных солдат из немецкого плена и общественные организации много и мирно вопили о нашем долге и о том, как опасно создавать кадры обиженных и недовольных, чутких к большевистской пропаганде, – она без всяких воплей и политических предпосылок стала варить щи и кашу и вместе со своей прислугой относила обед в бараки и кормила каждый день до двадцати человек.
Народу в Киеве все прибывало.
Встретила старых знакомых – очень видного петербургского чиновника, почти министра, с семьей. Большевики замучили и убили его брата, сам он еле успел спастись. Дрожал от ненависти и рычал с библейским пафосом: «Пока не зарежу на могиле брата собственноручно столько большевиков, чтобы кровь просочилась до самого его гроба, – я не успокоюсь».
В настоящее время он мирно служит в Петербурге. Очевидно, нашел возможность успокоиться и без просочившейся крови…
Выплыл Василевский (He-Буква) с проектом новой газеты. Собирались, заседали, совещались.
Потом He-Буква исчез.
Вообще перед приходом Петлюры многие исчезли. В воздухе почувствовалась тревога, какие-то еле заметные колебания улавливались наиболее чуткими мембранами наиболее настороженных душ, и души эти быстро переправляли свои тела куда-нибудь, где поспокойнее.
Неожиданно явился ко мне высокий молодой человек в странном темно-синем мундире – гетманский приближенный. Он с большим красноречием стал убеждать меня принять участие в организующейся гетманской газете. Говорил, что гетман – это колосс, которого я должна поддержать своими фельетонами.
Я подумала, что если колосс рассчитывает на такую хрупкую опору, то, пожалуй, его положение не очень надежно. Кроме того, состав сотрудников намечался чересчур пестрый. Мелькали такие имена, с которыми красоваться рядом было бы очень неприятно. Очевидно, колосс в газетных делах разбирался плохо или просто ничем не брезговал.
Я обещала подумать.
Молодой человек, оставив чек на небывало крупный аванс в случае моего согласия, – удалился.
После его ухода я, как Соня Мармеладова, «завернувшись в драдедамовый платок», пролежала весь день на диване, обдумывая предложение. Чек лежал на камине, в его сторону я старалась не смотреть.
Рано утром запечатала чек в конверт и отослала его «колоссальному» представителю.
Кое-кто упрекал меня потом за то, что я «излишне донкихотствую» и даже врежу товарищам по перу, так как своим поступком бросаю тень на газету и тем самым мешаю войти в нее людям более рассудительным, чем я.
Рассудительные люди, во всяком случае, блаженствовали недолго.
К Киеву подходил Петлюра.
Приехал Лоло.
Он, как киевский уроженец[19], оказался «Левонидом», а жена его, артистка Ильнарская, «жинкой Вирой».
Приехали исхудавшие, измученные. Еле выбрались из Москвы. Много помог им наш ангел-хранитель – громадина комиссар.
«После вашего отъезда, – рассказывала „жинка Вира", – приходил, как пес, выть на пожарище».
Вскоре дошли слухи, что комиссар расстрелян…
Видела несколько раз Дорошевича.
Жил Дорошевич в какой-то огромной квартире, хворал, очень осунулся, постарел и, видимо, нестерпимо тосковал по своей жене, оставшейся в Петербурге, – хорошенькой легкомысленной актрисе.
Дорошевич ходил большими шагами вдоль и поперек своего огромного кабинета и говорил делано равнодушным голосом:
– Да, да, Леля должна приехать дней через десять…
Всегда эти «десять дней». Они тянулись до самой его смерти. Он, кажется, так и не узнал, что его Леля давно вышла замуж за обшитого телячьей кожей «роскошного мужчину» – большевистского комиссара.
Он, вероятно, сам поехал бы за ней в Петербург, если бы не боялся большевиков до ужаса, до судорог.
Он умер в больнице, одинокий, во власти большевиков.
А в эти киевские дни он, худой, длинный, ослабевший от болезни, все шагал по своему кабинету, шагал, словно из последних сил шел навстречу горькой своей смерти.
Работая в «Русском слове», я мало встречалась с Дорошевичем. Я жила в Петербурге, редакция была в Москве. Но два раза в моей жизни он «оглянулся на меня».
В первый раз – в самом начале моей газетной работы. Редакция очень хотела засадить меня на злободневный фельетон. Тогда была мода на такие злободневные фельетоны, бичующие «отцов города» за антисанитарное состояние извозчичьих дворов и проливающие слезу над «тяжелым положением современной прачки». Злободневный фельетон мог касаться и политики, но только в самых легких и безобидных тонах, чтобы редактору не влетело от цензора.
И вот тогда Дорошевич заступился за меня:
– Оставьте ее в покое. Пусть пишет, о чем хочет и как хочет. – И прибавил милые слова: – Нельзя на арабском коне воду возить.
Второй раз оглянулся он на меня в очень тяжелый и сложный момент моей жизни.
В такие тяжелые и сложные моменты человек всегда остается один. Самые близкие друзья считают, что «неделикатно лезть, когда, конечно, не до них».
В результате от этих деликатностей получается впечатление полнейшего равнодушия.
«Почему все отвернулись от меня? Разве меня считают виноватым?»
Потом оказывается, что все были сердцем с вами, все болели душой и все не смели подойти.
Но вот Дорошевич решил иначе. Приехал из Москвы. Совершенно неожиданно.
– Жена мне написала, что вы, по-видимому, очень удручены. Я решил непременно повидать вас. Сегодня вечером уеду, так что давайте говорить. Скверно, что вы так изводитесь.
Он говорил долго, сердечно, ласково, предлагал даже драться на дуэли, если я найду это для себя полезным.
– Только этого не хватало для пущего трезвона!
Взял с меня слово, что если нужна будет помощь, совет, дружба, чтобы я немедленно телеграфировала ему в Москву, и он сейчас же приедет.
Я знала, что не позову, и даже не вполне верила, что он приедет, но ласковые слова очень утешили и поддержали меня – пробили щелочку в черной стене.
Этот неожиданный рыцарский жест так не вязался с его репутацией самовлюбленного и далеко не сентиментального человека, что очень удивил и растрогал меня. И так больно было видеть, как он еще хорохорился перед судьбой, шагал, говорил:
– Через десять дней должна приехать Леля. Во всяком случае, падение большевиков – это вопрос нескольких недель, если не нескольких дней. Может быть, ей даже не стоит выезжать. Сейчас ехать небезопасно. Какие-то банды…
«Банды» был Петлюра.
Предчувствие мое относительно «испанки» оправдалось блестяще.
Заболела ночью. Сразу ураганом налетел сорокаградусный жар! В полубреду помнила одно: в одиннадцать часов утра актриса «Летучей мыши» Алексеева-Месхиева придет за моими песенками, которые собирается спеть в концерте. И всю ночь без конца стучала она в дверь, и я вставала и впускала ее и тут же понимала, что все это бред, никто не стучит и я лежу в постели. И вот опять и опять стучит она в дверь. Я с трудом открываю глаза. Светло. Звонкий голос кричит:
– Вы еще спите? Так я зайду завтра.
И быстрые шаги, удаляющиеся. Завтра! А если я не смогу встать, так до завтра никто и не узнает, что я заболела? Прислуги в гостинице не было, и никто не собирался зайти.
В ужасе вскочила я с постели и забарабанила в дверь.
– Я больна! – кричала я. – Вернитесь!
Она услышала мой зов. Через полчаса прибежали испуганные друзья, притащили самое необходимое для больного человека – букет хризантем.
«Ну, теперь дело пойдет на лад».
Известие о моей болезни попало в газеты.
И так как людям, собственно говоря, делать было нечего, большинство пережидало «последние дни конвульсий большевизма», не принимаясь за какое-либо определенное занятие, то моя беда нашла самый горячий отклик.
С утра до ночи комната моя оказалась набитой народом. Было, вероятно, превесело. Приносили цветы, конфеты, которые сами же и съедали, болтали, курили, любящие пары назначали друг другу рандеву на одном из подоконников, делились театральными и политическими сплетнями. Часто появлялись незнакомые мне личности, но улыбались и угощались совсем так же, как и знакомые. Я чувствовала себя временами даже лишней в этой веселой компании. К счастью, на меня вскоре совсем перестали обращать внимание.
– Может быть, можно как-нибудь их всех выгнать? – робко жаловалась я ухаживавшей за мной В.Н. Ильнарской.
– Что вы, голубчик, они обидятся. Неловко. Уж вы потерпите. Вот поправитесь, тогда и отдохнете.
Помню, как-то вечером, когда гости побежали обедать, осталась около меня только В. Н. и какой-то неизвестный субъект.
Субъект монотонно бубнил:
– Имею имение за Варшавою, конечно, небольшое…
– Имею доход с имения, конечно, небольшой…
Снится это мне или не снится?
– Имею луга в имении, конечно, небольшие…
– Имею тетку в Варшаве…
– Конечно, небольшую, – неожиданно для себя перебиваю я. – А что, если для разнообразия послать за доктором? Молодой человек, вы, по-видимому, такой любезный – приведите ко мне доктора, конечно, небольшого…
Он это прибавил или я сама? Ничего не понимаю. Надеюсь, что он.
Пришел доктор. Долго удивлялся на мой обиход.
– У вас здесь что же – бал был?
– Нет, просто так, навещают сочувствующие.
– Всех вон! Гнать всех вон! И цветы вон! У вас воспаление легких.
Я торжествовала.
– Чему же вы радуетесь? – даже испугался доктор.
– Я предсказала, я предсказала!
Он, кажется, подумал, что у меня бред, и радости моей разделить не согласился.
Когда я поправилась и вышла в первый раз – Киев был весь ледяной. Голый лед и ветер. По улицам с трудом передвигались редкие пешеходы. Падали, как кегли, сшибая с ног соседей.
Помню, заглядывала я иногда в какую-то редакцию. Стояла редакция посреди ледяной горы. Снизу идти – все равно не дойдешь: десять шагов сделаешь – и сползаешь вниз. Сверху идти – раскатишься и прокатишь мимо. Такой удивительной гололедицы я никогда не видала.
Настроение в городе сильно изменилось. Погасло. Было не праздничное. Беспокойно бегали глаза, прислушивались уши… Многие уехали, незаметно когда, неизвестно куда. Стали поговаривать об Одессе.
Там сейчас как будто дела налаживаются. А сюда надвигаются банды. Петлюра, что ли…
«Киевская мысль» Петлюры не боялась. Петлюра был когда-то ее сотрудником. Конечно, он вспомнит об этом…
Он действительно вспомнил. Первым его распоряжением было – закрыть «Киевскую мысль». Задолго до того, как вошел в город, прислал специальную команду.
Газета была очень озадачена и даже, пожалуй, сконфужена.
Но закрыться пришлось.
Настала настоящая зима, с морозом, со снегом.
Доктор сказал, что после воспаления легких жить в истопленной комнате с разбитыми окнами, может быть, и очень смешно, но для здоровья не полезно.
Тогда друзья мои разыскали мне приют у почтенной дамы, содержавшей пансион для гимназисток. Живо собрали мои вещи и перевезли и их, и меня. Работали самоотверженно. Помню, как В.Н. Ильнарская, взявшая на себя мелочи моего быта, свалила в картонку кружевное платье, шелковое белье и откупоренную бутылку чернил. Верочка Чарова (из московского театра Корша) перевезла двенадцать засохших букетов, дорогих по воспоминаниям. Тамарочка Оксинская (из сабуровского театра) собрала все визитные карточки, валявшиеся на подоконниках. Алексеева-Месхиева тщательно уложила остатки конфет и пустые флаконы. Так деловито и живо устроили мой переезд. Забыли только сундук и все платья в шкафу. Но мелочи все были налицо – а ведь это самое главное, потому что чаще всего забывается.
Новая моя комната была удивительная. Сдавшая мне ее милая дама, очевидно, обставила ее всеми предметами, скрашивавшими ее жизненный путь. Здесь были какие-то рога, прутья, шерстяные шишки, восемь или десять маленьких столиков с толстой тяжелой мраморной доской, подпертой растопыренными хрупкими палочками. На столики эти ничего нельзя было ставить. Можно было только издали удивляться чуду человеческого разума: суметь укрепить такую тяжесть такой ерундой. Иногда эти столики валились сами собой. Сидишь тихо и вдруг слышишь на другом конце комнаты – вздохнет, закачается и – на пол.
Кроме ерунды, был в комнате рояль, который за рогами и шишками мы не сразу и различили. Стоял он так неудобно, что играющий должен был пролезть между рогами и этажеркой и сидеть окруженный тремя столиками.
Решили немедленно устроить комфорт и уют: лишнюю дверь завесить шалью, рояль передвинуть к другой стене, портреты теток перевесить за шкаф…
Сказано – сделано. Загрохотали столики, задребезжало что-то стеклянное, одна из теток сама собой сорвалась со стены.
– Господи! Что же это! Услышит хозяйка – выгонит меня.
Явившаяся поздравлять с новосельем от группы «курсисток» белокурая кудрявая Лиля предложила свои услуги, моментально разбила вазочку с шерстяными шишками и в ужасе упала за диван, прямо на второй теткин портрет, заботливо снятый, чтобы не разбить.
Треск, рев, визг.
– Пойте что-нибудь, чтобы не было слышно этого грохота.
Приступили к самому важному – двинули рояль.
– Подождите! – крикнула я. – На рояле бронзовая собачка на малахитовой подставке – очевидно, хозяйка ею дорожит. Надо ее сначала снять. Не суйтесь – я сама, вы только все колотите.
Я осторожно подняла прямо за собачку – какая тяжелая! Вдруг – что это? Отчего такой грохот?
Отчего вдруг стало легко? В руках у меня одна собачка. Малахитовая подставка, разбитая вдребезги, у моих ног. Ну кто же мог знать, что она не приклеена!
– Ну, теперь, наверное, прибежит хозяйка, – в ужасе шепчет Лиля.
– Вы сами виноваты. Отчего вы не пели? Я же вас просила. Ведь видели, что я принялась за собачку, ну и затянули бы что-нибудь хоровое. Двигайте рояль, а то мы до ночи не кончим.
Двинули, покатили, завернули хвост, поставили.
– Чудесно. Вот здесь будет удобно. Алексеева-Месхиева, я вам здесь новую песенку сочиню.
Живо пододвинула стул, взяла аккорды – что за ужас! Рояль перестал играть. Пододвинули еще немножко, поколотили по крышке, молчит, и кончено.
Стук в дверь.
– Молчите!
– Пойте!
Все равно надо отворить…
Входит не «она». Входит знакомый инженер, поздравляет с новосельем.
– Отчего у вас у всех такие трагические лица?
Рассказываем все. И главный ужас – рояль.
– Рояль? Ну, я вам это живо налажу. Прежде всего надо вытащить клавиши.
– Милый, вас сам Бог послал.
Подсел, что-то покрутил и выдвинул.
– Вот, а теперь назад.
Клавиши назад не влезали.
Инженер притих, вынул платок и вытер лоб. Страшная догадка озарила меня.
– Стойте! Смотрите мне прямо в глаза и отвечайте всю правду. Вы раньше когда-нибудь клавиши вытаскивали?
– Да!
– А назад они влезали?
Молчание.
– Отвечайте правду! Влезали?
– Н-нет. Ни-ко-гда.
Унылые будничные дни.
Бурлившая жизнь, беспокойная и шумная, – осела.
Возвращаться домой нельзя. С севера Киев отрезан. Кто успел – уже уехал. Но все куда-то собираются. Все чувствуют, что оставаться надолго не придется.
Как-то при выходе из театра в вестибюле разговаривали мы с ясновидящим Арманом Дюкло. К нему подошел дежуривший у двери солдат и спросил:
– Скажите мне, господин Дюкло, скоро ли Петлюра придет?
Арман сдвинул брови, закрыл глаза.
– Петлюра… Петлюра… через три дня.
Через три дня Петлюра вошел в город.
Удивительное явление был этот Арман Дюкло.
Перед моим отъездом из Москвы я была несколько раз на его сеансах. Он отвечал очень верно на задаваемые ему вопросы.
Потом, когда мы познакомились, он признавался, что обыкновенно приступал к сеансам с различных подготовленных трюков, но потом начинал нервничать, очевидно, впадал в транс и, сам не зная почему и как, давал тот или иной ответ.
Это был совсем молодой, лет двадцати, не больше, очень бледный и худой мальчик, с красивым, утомленным лицом. Никогда не рассказывал о своем происхождении, недурно говорил по-французски.
– Я жил много-много лет тому назад. Меня звали Калиостро.
Но врал он лениво и неохотно.
Кажется, был он просто еврейским мальчиком из Одессы. Импресарио его был какой-то очень бойкий студент. Сам Арман, тихий, полусонный, не был деловым человеком и очень равнодушно относился к своим успехам.
В Москве им чрезвычайно заинтересовался Ленин и два раза вызывал его в Кремль для уяснения своей судьбы. Когда мы его расспрашивали об этих сеансах, он отвечал уклончиво:
– Не помню. Помню только, что у самого Ленина до конца успех. У других различно.
Импресарио его рассказывал, что трусил безумно, потому что видел, как на Армана «накатило», и тогда он уже не отдает себе отчета, с кем имеет дело.
– Слава богу, пронесло благополучно.
Но пронесло не надолго. Через несколько месяцев Арман был расстрелян.
Наступил последний акт киевской драмы.
Петлюра входил в город. Начались аресты и обыски.
Ночью никто не ложился. Сидели вместе, обыкновенно в квартире Мильруда. Чтобы не заснуть, играли в карты, чутко прислушивались, не идут ли. Если стук или звонок – прятали карты и деньги под стол. К нашей квартире в эти дни примкнул и Арман Дюкло.
– Нет, я не могу играть в карты. Ведь я же знаю каждую карту вперед, – объявил он.
И проигрывал три ночи подряд.
– Странно. Я был еще маленьким ребенком, и тогда уже никто не решался со мной играть…
– Да кто же с маленькими детьми в карты играет? – отвечали ему.
Тихий, полусонный, он не спорил и не смеялся. Странный был мальчик.
– Я всегда полусплю. И этот сон так истощает меня. Он выпивает все мои силы и всю мою кровь.
Бледное-бледное было его красивое лицо. Он говорил правду.
На улицах появились петлюровские патрули. Необыкновенно вежливые джентльмены в солдатских шинелях щелкали каблуками и предупреждали, по какой улице ходить не следует, чтобы не попасть в облаву.
– Кто же вы такие? – спрашивали мы.
– А мы те самые, що казали «банда», – с гордым смирением отвечали джентльмены.
Опустели, закрылись магазины. Разбежались, попрятались люди. Город все больше и больше наполнялся солдатскими шинелями.
У Мильруда был обыск. Рассказывали, что маленький Алешка выбежал из детской со свирепым воплем:
– Я – Петлюра! Вот я вам всем задам!
Патруль почтительно удалился.
Состоялся торжественный парад. Драматург Винниченко раскланивался перед толпой. За свои драмы он таких оваций не получал…
Молодцы в новеньких жупанах немецкого сукна скакали на сытых сильных конях.
«Москали» посмеивались: «Хай живе Украина, аж с Киева до Берлина».
Погуляли, посмотрели. Начали укладывать чемоданишки. Пора.
За городом забухали пушки.
– Где?
– Как будто за Лысой Горой. Как будто большевики подходят.
– Ну, теперь пойдет надолго. У вас есть пропуск?
– В Одессу! В Одессу!
Пошла попрощаться с Лаврой.
«Бог знает, когда еще попаду сюда!»
Да, Бог знал…
Пусто было в этом сердце богомольной Руси. Не бродили странники с котомочкой, странницы с узелком на посошке. Озабоченные ходили монахи.
Спустилась в пещеры. Вспомнила, как в первый раз была здесь много лет тому назад с матерью, сестрами и старой нянюшкой. Пестрая «всякая» жизнь лежит между мной и той длинноногой девочкой с белокурыми косичками, какою я была тогда. Но чувство благоговения и страха осталось то же. И так же крещусь и вздыхаю от той же прекрасной неизъяснимой печали, исходящей от вековых сводов, древней русской молитвой овеянных, столькими, ах, столькими очами оплаканных…
Старый монах продавал крестики, четки и образок Богоматери, чудесно вклеенный в плоскую бутылочку через узкое горлышко. И две витые свечечки и аналой с крошечной иконкой на нем тоже вклеены. На венчике надпись: «Радуйся, не-весто пеновестная». Чудесный образок. И сейчас, уцелевшая во многих беженских странствиях, стоит плоская бутылочка, чудо старого монаха, на моем парижском камине…
Зашла попрощаться и в собор св. Владимира. Видела перед иконой св. Ирины маленькую черную старушонку, на коленях, ступни в стоптанных башмачонках поджаты носками внутрь умиленно и робко. Плакала старушонка, и строго смотрела на нее увитая жемчугами, окованная золотом, пышная византийская царица.
Выехали из Киева поздно вечером. Пушки бухали где-то совсем близко.
На вокзале давка невообразимая. Какие-то воинские эшелоны забили все пути. Не то они приезжали, не то их куда-то отправляли. Они, кажется, и сами не знали.