bannerbannerbanner
Моя летопись. Воспоминания

Надежда Тэффи
Моя летопись. Воспоминания

Полная версия

– Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек. Я и так дойду.

И конечно, дошла.

В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башмаки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику.

Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.

В первых рядах – «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а о телячьей, бараньей – словом, «революционной» коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.

– Смотрите на эту, вон – в первом ряду, посредине… – шепчет Гуськин. – Это она.

Коренастая, коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.

– Какой зверь! – с ужасом и твердым знаком шипит мне на ухо Гуськин.

«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не достают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта – все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил – своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…

– Ой, не смотрите же так долго, – шепчет Гуськин. – Разве можно так долго!..

Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.

Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами человеческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.

И в этом странном слиянии остановились мы обе.

Я говорила ей:

«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, „Зверь". Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой – такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами, – простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку – шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за „идейность". Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою „черную" работу. Ее ты оставила себе.

Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-зве-риному, без слов, – не от страха, а от ужаса за тебя, за человека – „глину в руках горшечника", слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»

Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большинство в солдатских шинелях. Два приземистых комиссара в кожаных куртках переглядывались и поочередно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоевания революции и снова могут приобщиться к достижениям искусства.

Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.

Пора начинать.

Я вернулась в «уборную господ артистов» и узнала, что все уже решено и слажено. Главное – идея самого Туськина – у нас будет конферансье, который необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, совершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.

– Ну и дела! – шепчу Аверченко. – Ведь он же, несчастный, бог знает чего наплетет.

– Неловко отказываться, – смеется Аверченко. – Может быть, даже это выйдет лучше всего.

Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.

Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».

– С… с… с… с… – сказал он, махнул рукой и ушел.

Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.

Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида“».

Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали переглядываться, входить и уходить. Остальные сидели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не полагалось.

Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околесицу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку – «артисткой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».

Гуськин чувствовал себя настоящим антрепренером. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в голубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке.

Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голосом: «Спите, орлы боевые».

Заика, только что анонсировавший «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом.

– Кто это?

– Что это значит?

– Он ужасно поет! – волновались мы.

Гуськин смущенно отворачивался.

– Да… поет он действительно, как мать родила.

– Гуськин, объясните нам, кто это и почему он вдруг запел?

– Тсс-с…

Гуськин оглянулся.

– Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украину. Тут всякий запоет!

Певец закончил такой фальшивой нотой, что нарочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, захлопала. Понравились «Орлы».

Певец выскочил снова, запаренный и счастливый.

– Ну! Сделал себе свои нитки?

Гуськин заложил руки за спину.

– Что-о?

«Что-о» было формой риторической.

Когда программа закончилась и мы всей «труппой» вышли раскланиваться на аплодисменты, неожиданный певец выскочил на два шага вперед, как любимец публики, и расшаркивался, прижимая руку к сердцу.

Публика хлопала от души, долго и громко.

– Браво! Браво!

И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то сеновал, слышу несколько голосов – негромко, но настойчиво выкликают мое имя.

Подняла голову.

Женские лица, такие беспредельно усталые, безнадежно грустные. Мятые шляпки, темные платьишки. Они перегнулись сверху и говорят:

– Милая вы наша! Любимая! Дай вам Бог выбраться поскорее…

– Уезжайте, уезжайте, милая вы наша!..

– Уезжайте скорее…

Такого жуткого приветствия ни на одном концерте не доводилось мне слышать!

И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, немалым рисковали они, обращаясь ко мне так открыто. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала.

И я им сказала:

– Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретимся?..

Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет».

5

Раннее утро. Дождь.

На улице перед домом три телеги. Гуськин и Аверченкин импресарио укладывают наш багаж.

– Гуськин! Все налажено?

– Все! Пропуск дан. Сейчас обещали прислать охрану. – И шепотом: – Уф! Больше всего охраны боюсь!

– Так ведь без охраны ограбят.

– А вам не все равно, кто вас будет грабить – охрана или кто другой?

Я соглашаюсь, что, пожалуй, действительно все равно…

К нам подъезжают еще две телеги. В одной семейство с детьми и собаками. В другой – полулежит очень бледная женщина, закутанная в байковый платок. С ней мужчина в тулупе. Женщина, видно, тяжелобольная. Лицо совсем неподвижное, глаза смотрят в одну точку. Ее спутник бросает на нее быстрые, беспокойные взгляды и, видимо, старается, чтобы никто на нее не обратил внимания, закрывает ее собою от наших глаз, вертится около телеги.

– Ox, ox, ox! – говорит всезнающий Гуськин. – Это та самая фабрикантша, которую обобрали.

– Отчего же она такая страшная?

– Ей прокололи бок штыком. Ну, они делают вид, что она себе здорова и ни на что не жалуется, а сидит себе и весело едет на Украину. Так уж и мы будем им верить и пойдем себе к своим вещам, что-о?

Подъехали еще телеги. В одной – вчерашний певец в рваном пальтишке. Вид невинный и три чемодана (с нитками?).

Это хорошо, что набирается такой большой караван. Так спокойнее.

Наконец появилась охрана: четыре молодых человека с ружьями.

– Скорее ехать! Нам некогда, – громко скомандовал один из них, и мы двинулись.

У выезда из селения подъезжает еще несколько телег. В общем – составилось уже двенадцать – четырнадцать. Ехали медленно. Охрана шагала рядом.

Унылое путешествие! Дождь. Грязь. Сидим на мокром сене. Впереди сорок верст этой самой загадочной зоны.

 

Проехали верст пять. Кругом пустое поле, справа полуразвалившийся сарай. И вдруг неожиданное оживление пейзажа: идут по пустому полю шеренгой в ряд шестеро в солдатских шинелях. Идут медленно, будто гуляют. Обоз наш остановился, хотя они не сделали ни малейшего знака, выражающего какое-нибудь требование.

– Что такое?

Вижу, соскакивает с телеги Гуськин и деловито идет в поле не к шинелям, а к сараю. Шинели медленно поворачивают туда же, и вся компания скрывается из глаз.

– Дипломатические переговоры, – сказал Аверченко, подошедший к моей телеге.

Переговоры длились довольно долго.

Наша охрана почему-то никакого участия в них не принимала, а, напротив, утратив всякий начальственный и боевой вид, казалось, пряталась за нашими телегами. Странно…

Гуськин вернулся мрачный, но спокойный.

– Скажите мне, – обратился он к моему вознице, – может, здесь скоро поворот будет?

– Не-е, – отвечал возница.

– Если будет поворот, то эта военная молодежь успеет пройти наперерез и встретить нас еще раз.

– Не-е, – успокоил возница. – Погода плохая – они вже ночувать пойшли.

Хотя в девятом часу утра «ночувать», казалось бы, рановато, но мы с радостью поверили.

Возница показал кнутом вправо: на горизонте шесть фигур шеренгой. Уходят.

– Ну, езжаем, – сказал Гуськин. – Может, еще кого встретим.

Охрана вылезла и браво зашагала рядом.

Унылое путешествие.

Ехали почти не отдыхая. Для разнообразия менялись местами, ходили друг к другу в гости. Неожиданно один из охранников вступил с нами в разговор. Я сухо ответила и сказала сидевшей со мной Оленушке по-французски:

– Не надо с ними разговаривать.

Охранник чуть-чуть усмехнулся и спросил:

– Почему же? Я ведь вас давно знаю. Вы читали на вечере у нас в Технологическом.

– Как же вы… сюда попали?

Он смеется.

– А вы думали, что мы большевики? Мы несколько дней все ждали случая вырваться оттуда. Нас четверо – два студента и два офицера. А сего дня, когда стали говорить об охране для вас, никто из большевиков не захотел отлучаться. У них каждый день добыча есть. Ну вот, мы и вызвались, подговорили кое-кого. Мы, мол, выручим. Вот и выручили.

Одно только их смущало, что у моего товарища золотой зуб. Хотелось выдрать. Ну да в спешке, как видно, позабыли.

Едем дальше.

На перелеске ограда – частокол. У ворот два немецких солдата. За воротами барак.

– Это что за гутен таг?

– Карантин! Новое дело! – мрачно объясняет Гуськин.

Из калитки выходит немец поважнее, в шинели потемнее, и говорит, что мы должны просидеть две недели в карантине.

Гуськин на диком немецком языке объясняет, что мы самые знаменитые писатели всего мира и что мы «так здоровы, как не дай бог, чтобы господин начальник был болен». И зачем мы будем занимать в карантине место, которое нужно для других?

Но немец своей пользы не понял и захлопнул калитку.

– Гуськин! Неужели ехать назад?

– Это <…>, – отвечал Гуськин презрительно. – Зачем назад, когда надо вперед. Ход есть, только надо поискать. Стойте, а я начинаю.

Он заложил руки за спину и стал ходить вдоль ограды. Ходил и внимательно смотрел часовым прямо в лицо. Раз прошел, два, три.

– Черт знает что! – удивлялся Аверченко.

Весь наш длинный поезд стоял и доверчиво и покорно ждал.

Четыре раза прошел Гуськин мимо часовых, наконец выбрал одного, приостановился и спросил:

– Ну?

Часовой, конечно, молчал. Но вдруг глаза его поехали вбок. Один раз, другой, третий… Я посмотрела по другую сторону дороги: за кустами стоял еще один немец и невинно разглядывал веточку бузины. Гуськин медленно, не глядя на немца, стал кругами, как коршун, приближаться к нему. Потом оба скрылись в лесу.

Пропадал Гуськин недолго. Вышел один и громко сказал:

– Делать нечего. Поворачиваем назад.

И мы покорно повернули. Покорно, но бодро – потому что верили в гуськинский гений.

Проехали по старой дороге с полверсты и свернули в лес. Там Гуськин спрыгнул с телеги и зашагал, оглядываясь по сторонам.

В кустах мелькнула немецкая шинель. Гуськин свернул.

– Подождите, я сейчас! – крикнул он.

Переговоры длились недолго. Вылез он из кустов уже с двумя немцами, которые дружески, словами и жестами, показывали ему, где повернуть в объезд.

Повернули, встретили еще немца. С ним поладили в две минуты. Встретили еще какого-то мужика – на всякий случай сунули и ему. Мужик деньги взял, но долго смотрел нам вслед и чесал правой рукой за левым ухом. Ясно было, что дали напрасно.

Вечером показались огоньки большого украинского местечка К-цы. Обоз наш уже въезжал на мощеную улицу, когда Гуськин в последний раз соскочил и, подбежав к шарахнувшемуся от него прохожему, стал совать ему деньги. Прохожий удивился, испугался и денег не взял.

Тогда мы поняли, что зона действительно кончилась.

К-цы – большое местечко при железной дороге, с мощеными улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим освещением.

Набито местечко было до отказу путниками вроде нас. Оказывается, переехать через границу еще не значило свободно циркулировать по Украине. Здесь тоже надо было исхлопотать какие-то бумаги и пропуски… А на это нужно было время – вот и сидели здесь путники вроде нас…

Долго колесил наш обоз по улицам, ища пристанища. Понемногу то та, то другая телега сворачивала и исчезала. Под конец осталась только голова каравана – наши телеги, мокрые, грязные, безнадежные.

Тащились медленно, Гуськин рядом шагал по панели, стучал в ворота и ставни, просил ночлега. Из окон высовывались бороды и руки, мотались, махались, и все отрицательно.

Мы сидели молча, продрогшие, унылые, безответные, и казалось, что Гуськин погрузил на три телеги какой-то негодный товар и предлагает покупателям, а те только отмахиваются.

– Везет, как телят! – соглашается со мной Оленушка. – Что поделаешь! И мысли у нас самые телячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать.

Наконец у ворот новенького двухэтажного домика Гуськин вступил в такой оживленный диалог с каким-то старым евреем, что возницы наши остановили лошадей. Они, люди опытные, поняли сразу, что дело здесь может наладиться.

Диалог был сильно драматический. Голоса падали до зловещего шепота, поднимались до исступленного крика. Оба собеседника говорили одновременно. И вдруг в самый грозный момент, когда оба, потрясая поднятыми над головой руками, вопили, казалось, последнее проклятие, так что Оленушка, прижавшись ко мне, крикнула: «Они сейчас вцепятся друг в друга!», Гуськин спокойно повернулся к нам и сказал извозчикам:

– Ну, так чего же вы ждете? Въезжайте во двор.

А старик стал открывать ворота.

Дом, в который мы вошли, был, как я помянула, новый, с электрическим освещением, но странной конструкции: прямо с парадного хода вы попадали в кухню. Нас, как почетных гостей, провели дальше, но сами владельцы, по-видимому, построив эти хоромы, так в кухне и застряли. Семья была огромная и ютилась на кроватях, сундуках, скамейках и просто подстилках.

Самая главная в семье была старуха. Потом старухин муж – встретивший нас длинный бородач. Потом дочки. Потом дочкины дочки, дочкины мужья, сын жены сына, сыновья дочки и какой-то общий внук, которого все с любовью и воплями воспитывали.

Прежде всего для порядка спросили у старухи, сколько она с нас возьмет. Именно для порядка, потому что все равно деваться некуда.

Старуха сделала скорбное лицо и махнула рукой:

– Э, что об этом говорить! Разве можно брать деньги с людского горя? Когда людям некуда преклонить голову! У нас места сколько угодно, и все в доме есть (тут старуха отвернулась и поплевала, чтобы не сглазить), так мы еще будем брать деньги? Идите себе отдыхать, дочкина дочка подаст вам самовар и что надо. И прежде всего обсушитесь и ни о чем не беспокойтесь. Какие там деньги!

Мы растроганно протестовали.

Я смотрела на эту удивительную женщину со старозаветным париком на голове (парик был фальшивый, просто черная повязка с белой ниткой поперек, изображающей пробор).

– Мы же не можем пользоваться ее великодушием, – сказал Аверченко Туськину. – Надо непременно ее уговорить.

Гуськин загадочно улыбнулся.

– Этт! На этот счет можете быть спокойны. Ну, я вам говорю.

Больше всех взволновалась Оленушка. Со слезами на глазах она сказала мне:

– Знаете, мне кажется, что Бог послал нам это путешествие, чтобы мы увидели, что есть еще на свете добрые и великодушные люди. Вот эта старуха, простая и небогатая, с какой радостью делится с нами своими крохами и жалеет нас, чужих людей!..

– Удивительная старуха! – согласилась я. – И что удивительнее всего – лицо у нее такое… не особенно симпатичное…

– Вот как не следует судить о людях по их внешности.

Мы обе так растрогались, что даже отказались от яичницы.

– Бедная старуха, отдает последнее…

Между тем Гуськин со стариком, не теряя времени, стали хлопотать, чтобы раздобыть необходимые бумаги и завтра же ехать дальше.

Сначала старик ходил куда-то один. Потом повел Туськина. Потом оба вернулись, и Гуськин пошел один. Вернулся и сказал, что начальство требует, чтобы Аверченко и я немедленно явились к нему лично.

Было уже одиннадцать часов, хотелось спать, но что поделаешь – пошли…

Мы смутно представляли себе, что за начальник нас ждет. Комендант, комиссар, хорунжий, писарь, губернатор… Сказано идти – идем. Мы уже давно отвыкли предъявлять какие-либо права или хотя бы допытываться, куда, к кому и зачем нас тащат. «Везут, как телят!» – права была Оленушка.

Пришли к какому-то казенному учреждению. Не то почта, не то участок…

В небольшой выбеленной комнате за столом офицер. У дверей солдат. Форма новая. Значит, это и есть украинцы.

– Вот, – сказал Гуськин и отошел в сторону.

Покровительствующий нам старухин муж встал у самых дверей и весь насторожился: если, мол, чуть что – он шмыг за дверь, и был таков.

Офицер, молодой, белокурый малый, повернулся к нам, посмотрел внимательно и вдруг улыбнулся удивленно, широко и радостно.

– Так это же ж правда? Вы кто?

– Я – Тэффи.

– Я – Аверченко.

– Вы писали в «Русском слове»?

– Да, писала.

– Гы-и! Так я же ж всегда читал. И Аверченко. В «Сатириконе». Гы-ы! Ну, прямо чудеса! Я думал, врет этот лайдак. А потом думал – если не врет, так все равно посмотрю. Я никогда в Петербурге не бывал, откровенно говоря, очень интересно было посмотреть. Гы-ы! Ужасно рад! Сегодня же вам обоим пришлю пропуски! Где вы остановились?

Тут старухин муж отклеился от двери и пролопотал свой адрес, скрепив его именем божиим:

– Ей-богу!

Мы поблагодарили.

– Значит, завтра можем ехать?

– Если хотите. А то погостили бы! У нас всего вдоволь. Даже шампанское есть.

– Вот это уж совсем хорошо! Даже не верится, – мечтательно сказал Аверченко.

Офицер встал, чтобы проводить нас, и тут мы заметили растерянную физиономию Гуськина.

– Так вы же забыли самое главное! – трагическим шепотом свистел он. – Самое главное! Мой пропуск. Господин начальник! Я же из их труппы, и еще три артиста. Они же без меня никак не могут! Они же засвидетельствуют. Что же будет? Это будет последний день Помпеи на этом самом пороге!

Начальник вопросительно посмотрел на нас.

– Да, да, – сказал Аверченко. – Он с нами и трое артистов. Совершенно верно.

– Рад служить.

Распрощались.

Гуськин всю дорогу недоумевал:

– Самое главное позабыли! Что-о? Позабыли себе пропуск для Гуськина! Новое дело!

Дома, успокоенные, довольные и сонные, уселись мы вокруг самовара, подогретого дочкиной дочкой. Так как острота умиления над самоотверженной старухой уже прошла, то и мы с Оленушкой согласились поесть яичницы.

– Во всяком случае, мы сумеем ее убедить взять с нас хоть по себестоимости за все это, если уж она ни за что не хочет брать за услуги и квартиру. Не умирать же нам с голоду только оттого, что она такой чудесный человек.

– А какой грубый этот Гуськин! Осклабился, как идиот: «Этт! Можете быть спокойны». Ему-то старуху не жалко.

В комнате тепло. Обветренные щеки горят. Пора спать. Скоро двенадцать. Влетает молодой человек, вероятно, «сынов сын».

– От начальника пришли! Требуют пана Аверченку.

– Неужто передумал?

– А мы-то радовались!..

Аверченко вышел на кухню. Я за ним.

Там, окруженный испуганной толпой дочкиных дочек, стоял украинский городовой.

– Вот пропуски. И вот еще начальник прислал.

Две бутылки шампанского.

Каким очаровательным явлением может быть иногда украинский городовой!

Мы чокаемся теплым шампанским…

Как высоко вознесла нас судьба! Электрическое освещение, пробки летят в потолок, и пенится вино в чашах (именно в чашах, потому что пили его из чайных чашек).

 

– Уф-ф! – радостно вздыхает Гуськин. – А я, признаюсь, мертвецки перепугался!..

Утро в К-цах.

Денек серенький, но спокойный, уютный, обыкновенный, как всякий осенний день. И дождик обычный – не тот, который третьего дня, безнадежный, будто соленый и горький, как слезы, размывал у насыпи кровавые ошметья…

Лежим долго в постели. Тело разбито, душа точно дремлет – устали мы!

А за дверями в кухне говор, суетня, звенит посуда, кто-то кого-то бранит, кого-то выгоняют, кто-то заступается, галдят несколько голосов сразу… Милая симфония простой человеческой жизни…

– И где же тарелкэ? И где же тарелкэ? – вырывается чье-то звонкое соло из общего аккорда.

– А вуйдэ Мошкэ?

И потом сложный дуэт, что-то вроде: «Зохер-бо-хер, зо-хер-бохер».

И густое контральтовое соло:

– А мишигене копф.

Дверь осторожно приоткрывается, и в узкую щелку оглядывает нас черный глазок. И прячется. Немножко ниже появляется серый глаз. И тоже прячется. Потом гораздо выше прежнего – опять черный, огромный и удивленный…

Это, верно, дочкины дочки ждут нашего пробуждения.

Пора вставать.

Поезд уходит только вечером. Целый день придется просидеть в К-цах. Скучно. Скучно, вероятно, от спокойствия, от которого отвыкли за последние дни. Два дня тому назад мы на скуку пожаловаться не могли…

Приходит дочкина дочка и спрашивает, что нам приготовить на обед.

Мы с Оленушкой переглядываемся и в один голос говорим:

– Яичницу.

– Да, да, и больше ничего не надо.

Дочкина дочка, видимо, удивлена и даже как будто недовольна. Вероятно, добрая старуха рассчитывала угостить нас на славу.

– Это было бы бессовестно с нашей стороны, если бы мы стали пользоваться ее порывом.

– Конечно. Яичница все-таки самое дешевое…

Хотя трудно есть ее два дня кряду.

Оленушка смотрит на меня с упреком и опускает глаза. Пришел Аверченко. Принес целую груду чудесных яблок.

Оленушка пошла пройтись. Вернулась взволнованная.

– Угадайте, что я принесла?

– Не знаю.

– Нет, вы угадайте!

– Корову?

– Нет, вы не шутите! Угадайте.

– Не могу. Кроме коровы, ничего не приходит в голову. Канделябры, что ли?

– Ничего подобного, – торжественно говорит она и кладет на стол плитку шоколада. – Вот!

Подошла актриса с собачкой, выпучила глаза. Собачка удивилась тоже: понюхала шоколад и тявкнула.

– Откуда? – расспрашивали мы.

– Представьте себе – прямо смешно, – преспокойно купила в лавчонке. И никто ничего и не спрашивал, никаких бумаг, и в очереди не стояла. Прямо увидела, что в окошке выставлен шоколад, – вошла и купила. Бормана. Смотрите сами.

Какая странная бывает жизнь на белом свете: идет человек по улице, захотел шоколаду, вошел в магазин и – «пожалуйста, сделайте ваше одолжение, извольте-с». И кругом люди, и видят, и слышат, и никто ничего, будто так и надо. Прямо анекдот!

– И не кооператив?

– Да нет же. Просто лавчонка.

– Ну-ну! Нет ли тут подвоха. Давайте попробуем. А когда съедим, можно еще купить.

– Только, пожалуй, второй раз уж мне лучше не ходить, – решает Оленушка. – Пусть кто-нибудь другой пойдет, а то еще покажется подозрительным…

Умница Оленушка! Осторожность никогда не вредит.

Когда первая вспышка восторга и удивления проходит, снова становится скучно. Как дотянуть до вечера?

Собачка пищит. Ее хозяйка ворчит и штопает перчатки. Оленушка капризничает:

– Разве это жизнь? Разве так надо жить? Мы должны так жить, чтобы травы не топтать. Вот сегодня опять будет яичница, значит, снова истребление жизней. Человек должен посадить яблоню и питаться всю жизнь только ее плодами.

– Оленушка, милая, – говорю я, – вот вы сейчас за один присест и между прочим съели добрый десяток. Так надолго ли вам яблони-то хватит?

У Оленушки дрожат губы – сейчас заревет.

– Вы смеетесь надо мной! Да! Да, я съела десяток яблок, так что же из этого? Это-то меня и у… уби… вает больше всего… что я так погрязла, и бе… безвольная…

Тут она всхлипнула, и, уж не сдерживаясь, распустила губы, и заревела, по-детски выговаривая «бу-у-у!».

Аверченко растерялся.

– Оленушка! Ну что же вы так убиваетесь! – утешал он. – Подождите денек – вот приедем в Киев и посадим яблоню.

– Бу-у-у! – убивалась Оленушка.

– Ей-богу, посадим. И яблоки живо поспеют – там климат хороший. А если не хватит, можно немножко прикупать. Изредка, Оленушка, изредка! Ну, не будем прикупать, только не плачьте!

«Это все наша старуха наделала, – подумала я. – Перед этой святой женщиной кажется, что все мы гнусные, черствые и мелочные людишки. Ну что тут поделаешь?»

Легкий скрип двери прервал мои смятенные мысли…

Опять глаз!

Посмотрел, спрятался. Легкая борьба за дверью. Другой глаз, другого сорта. Посмотрел и спрятался. Третий глаз оказался таким смелым, что впустил с собой в щелочку и нос.

Голос за дверью нетерпеливо спросил:

– Ну-у?

– Вже! – ответил он и спрятался.

Что там делается?

Мы стали наблюдать. Ясно было: на нас смотрят, соблюдая очередь.

– Может быть, это Гуськин нас за деньги показывает? – додумался Аверченко.

Я тихонько подошла к двери и быстро ее распахнула.

Человек пятнадцать, а то и больше, отскочили и, подталкивая друг друга, спрятались за печку. Это все были какие-то посторонние, потому что дочкины дочки и прочие домочадцы занимались своим делом, даже как-то особенно усердно, точно подчеркивая свою непричастность к поведению этих посторонних. А совсем отдельно стоял Гуськин и невинно облупливал ногтем штукатурку со стенки.

– Гуськин! Что это значит?

– Ф-фа! Любопытники. Я же им говорил: чего смотреть! Хотите непременно куда-нибудь смотреть, так смотрите на меня. Писатели! Что-о? Что у них внутри – все равно не увидите, а снаружи – так совсем такие же, как я. Что-о? Ну, конечно, совсем такие же.

Одно интересно – продавал Гуськин на нас билеты или пускал даром? Может быть, и даром, как пианист, который, чтобы не терять doigte[9], упражняется на немых клавишах.

Мы вернулись к себе, заперев дверь поплотнее.

– А собственно говоря, почему мы их лишили удовольствия? – размышляла Оленушка. – Если им так интересно – пусть бы смотрели.

– Верно, Оленушка, – поспешила я согласиться (а то еще опять заревет). – Да, скажу больше: чтобы доставить им удовольствие, мы бы должны были придумать какой-нибудь трюк: поставить Аверченку кверх ногами, взяться за руки и кружиться, а актрису с собачкой посадить на комод, и пусть говорит «ку-ку».

Днем, после первой яичницы (потом была и вторая – перед отъездом), развлек нас старухин муж. Это был самый мрачный человек из всех встреченных мною на пути земном. Настоящему не доверял, в будущее не верил.

– У вас здесь, в К-цах, хорошо, спокойно.

Он уныло долбил носом.

– Хорошо-о. А что будет дальше?

– Какие вкусные у вас яблоки!

– Вкусные. А что будет дальше?

– У вас много дочек.

– Мно-го-о. А что будет дальше?

Никто из нас не знал, что будет дальше, и ответить не мог, поэтому разговор с ним всегда состоял из коротких и глубоких по философской насыщенности вопросов и ответов – вроде диалогов Платона.

– У вас очень хорошая жена, – сказала Оленушка. – Вообще вы все, кажется, очень добрые!

– Добрые. А что бу…

Он вдруг безнадежно махнул рукой, повернулся и вышел.

После второй яичницы сложили вещи; мужья дочкиных дочек поволокли наш багаж на вокзал; мы трогательно попрощались со всеми и вышли на крыльцо, предоставив Туськину самую деликатную часть прощания – расплату. Внушили ему, чтобы непременно убедил взять деньги, а если не удастся убедить – пусть положит их на стол, а сам скорее бежит прочь. Последнюю штуку мы с Оленушкой придумали вместе. И еще добавили, что если святая старуха кинется за ним, то пусть он бежит, не оглядываясь, на вокзал, а мы врассыпную за ним – ей не догнать, она все-таки старая.

Ждали и волновались.

Через дверь слышны были их голоса – Гуськина и старухи, то порознь, то оба вместе.

– Ах, не сумеет он! – томилась Оленушка. – Такие вещи надо делать очень деликатно.

И вдруг раздался дикий вопль. Вопил Гуськин.

– Он с ума сошел!

Вопил громкие, дикие слова.

– Гелд? Гелд?

И старуха вопила, и тоже «гелд».

Крик оборвался. Выскочил Гуськин. Но какой! Мокрый, красный, рот на боку, от волнения расшнуровались оба штиблета и воротничок соскочил с петли.

– Идем! – мрачно скомандовал он.

– Ну что, взяла? – с робкой надеждой спросила Оленушка.

Он весь затрясся:

– Взяла? Хотел бы я так заплатить, как она не взяла. Что-о? Я уже давно понимал, что она сдерет, но чтобы так содрать – пусть никогда не зайдет солнце, если я что подобное слыхал!

Гуськин в гневе своем пускался в самые сложные риторические обороты. Не всегда и поймешь, в чем дело.

9Беглость пальцев (фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru