bannerbannerbanner
Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен

Надежда Плевицкая
Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен

Полная версия

Книга первая. Дёжкин карагод (Мой путь к песне)

Небольшое, запущенное озеро в Мёдонском лесу, близ Парижа, излюблено рыболовами. Они сидят вокруг него с удочками и часами, с ангельским терпением, ждут улова. Никогда я не думала, что буду здесь, у озера, наблюдать, как французские граждане ловят рыбу, и вспоминать мое дорогое, мое невозвратное!..

* * *

Вспомнилось мне родное село Винниково и наш пруд, обильный всякой рыбой. Мать моя была горячий рыболов, и, когда все старшие были на работе, я помогала матери ловить рыбу, как помогала ей во всем. Все делала я с охотой: цыплят накормить, крапивы свиньям нарвать-нарубить, посуду убрать, ну а рыбу ловить и гусей стеречь – не любила.

И какое, право, удовольствие девочке тянуть сеть по грудь в воде, утопая в грязи топкого пруда? Да и ловля бывала на закате солнца, по зорьке, когда подруги мои весело играли на выгоне «в коршуна». Их голоса и крики «крра, крра» доносились до меня, возбуждая зависть и усиливая мое нетерпение: «Когда же конец этой ловле?»

Но мать не делила моего чувства, а еще сильнее разгоралась; за спиной в мешке ее трепетало много рыбы. Но вот мы делаем последний заход, рыбу высыпаем в ведро, и я, к большой радости, спешу на берег, а мать одна принимается ловить раков.

Помню, с ужасом я смотрела, как она смело лазила под коряги и в норы: знала мать, где гнездятся раки. И вот – полно ими ведро. Мокрые, спешим мы огородами домой. Работа кипит, горит костер, варится уха и раки: идут с работы братья, сестры, отец, а для них уже готов сытный ужин.

Мои старшие сестры, статные девушки, работа их за целый день не берет.

Они весело подтрунивают друг над другом.

Настенька говорит, что Дуня не поспевает вязать снопы за отцом, а Дуня в ответ, что, хотя и медленно вязала она, зато снопы крепче Настенькиных.

– Твои как в руки возьмешь, так и рассыплются.

Любят крестьянские девушки жнитву.

В такое время все село на поле: есть где показаться работушкой друг перед другом.

И как не показаться, когда рядом, на загоне, работают женихи да будущие свекрови – не ударить же лицом в грязь.

Работящая девка – сокровище в доме.

Всегда я завидовала старшим сестрам – они большие, и, чтобы показаться, что и я не маленькая, старалась поднимать меры с зерном или картошкой, да за это получала лишь подзатыльники – надорвешься, мол. Я обижалась, но тринадцати лет поднимала мешки в пять пудов. Тогда разве знала я, что буду петь, готовилась быть «сокровищем в доме».

Я подсматривала, как сестры на ночь мажут сливками лицо от загара, и делала то же; еще таскала я у них помаду и репейное масло, которым они душили волосы, за что также награждали меня подзатыльником.

Словом, мешали мне всячески стать большой.

* * *

Отец мой был николаевским солдатом[1]. Прослужил восемнадцать лет, а шесть лет ему подарили за его честную и беспорочную кавалерскую службу.

Был он стрелком, да на учении порохом засорил глаза. И как я помню его, всегда страдал он глазами, а под конец совсем плохо стал видеть.

В селе все его звали – Солдат.

Долгими зимними вечерами, когда прялки моих сестер тихо гудут, приходили к нам посидеть, покалякать почтенные господа мужики: да и к кому же пойти, как не к солдату бывалому? Первым являлся Дей Абрамыч, двоюродный дядя, опрятный и собою красавец, и было слышно, как в сенях обметал он с валенок снег и отряхивал свой тулуп, а переступив порог горницы, молился на образа и здоровался по-военному:

– Здравия желаем.

– Милости просим, Дей Абрамыч.

Он был моим любимым дядей, а потому всеми правдами и неправдами старалась я подсесть к нему ближе, пока не брал он меня на колени и не закутывал в тулуп.

А за ним приходили:

Потап Антоныч…

– Во святой час со молитовкой, – говорил он, переступая порог.

– Просим, просим, Антоныч.

Покряхтывая и обирая ледяные сосульки с бороды, тяжело вваливался в избу дядя Володя, а за ним Амеляка-Кулик, прозванный Куликом за свой длинный нос.

Словно бы сказки, слушала я беседы, пригревшись у дяди в тулупе.

Прялка матери умолкала, когда отец начинал рассказ про Крым, где отбывал он солдатскую службу. Уж какая тут пряжа, когда вспоминалось про прошлое: мать моя только что вышла замуж, как ее Васю забрали в солдаты, и через год отправилась она к мужу в Крым. Из Курска до Одессы на лошадях – тогда не было железной дороги, а из Одессы пароходом, до Феодосии.

Много лет утекло, уже состарилась мать, а путешествие свое помнила, как будто оно было вчера.

Да прерывалась степенная беседа явлением молодого Якушки, сына Потапа Антоныча.

Он, по словам матери, «как бес с хвостом», вкатывался в избу. Якушкина натура была замечательна: посидеть на месте чинно-смиренно не мог. Пляски, пение, свист, гармошка были его всегдашние сотоварищи; даже постом, когда такого не полагалось, пел Якушка духовные псалмы.

А если не с кем ему было поговорить, он вслух беседовал с лошадью: «Но, а Но, бросим, брат, пахать, давай покалякаем».

– Якушка, откуда, леший, свалился, уймись, дай старым поговорить…

А леший уже завился вьюном около сестер, мешает им прясть, сыплет прибаутками да наконец вспоминает, зачем к нам пожаловал:

– Гля, чуть не забыл, тять, тебя мать ужинать зовет.

Тогда все вспоминали, что пора ужинать. Изба пустела, мать хлопотала у печи. За стол, не помывши рук и Богу не помолясь, не садились, а за едой полагалось сидеть смирно-чинно и «зубы не скалить». Обыкновенно после ужина, мать и сестры старшие садились за прялки, брат плел лапти, а мы с Машей, две младшие, да и батюшка укладывались спать.

Выла вьюга в трубе, ласково гудели прялки, брат Николай тихо постукивал свайкой по колодке. Под музыку зимы и труда засыпала я в нашей тесной, но дочиста набеленной избе. Эту привычку белить и смазывать глиной пол восприняла мать, когда отбывала с отцом солдатскую службу в Крыму.

* * *

Семеро было нас: отец, мать, брат да четыре сестры. Всех детей у родителей было двенадцать, я родилась двенадцатой и последней, а осталось нас пятеро, прочие волею Божьею померли.

Жили мы дружно, и слово родителей для нас было законом. Если же, не дай Бог, кто «закон» осмелится обойти, то было и наказание: из кучи дров выбиралась отцом и матерью палка, потолще, со словами:

– Отваляю по чем ни попало.

А вот и преступления наши.

Родители не разрешали долго загуливаться. «Чтобы засветло дома были», – наказывала мать, отпуская сестер на улицу, потому что «хорошая слава в коробке лежит, а дурная по дорожке бежит». Вот той славы, «что по дорожке бежит», мать и боялась.

А если случалось, что мы заиграемся, забудемся, – на выгон из-за церкви показывалась мать. Шла она медленно, будто прогуливаясь, руки держала позади – эту манеру мы знали: раз руки за спиной, значит, прячет палку. И когда, в пылу веселья, не замечали мы ее приближения, она подходила и «сызновости» ошарашивала палкой старшую из сестер – с тебя, мол, спроса больше.

Претерпев всенародный срам, мы бегом спешили домой, а за нами и улица расходилась: вслед за «Хроловной» приходили «Федосеевна» и «Поликарповна» звать своих дочерей.

«Вестимо: строгая мать – честная дочь».

Доставалось нам также и за «черное слово» – чертушка, черт. Таким скаредным словом в доме у нас не ругались. А за ложь наказывали престрого.

* * *

Надо сказать, что, кроме матери, все были у нас малую толику грамотны.

А если я умею немного читать и писать, то потому лишь, что горькими слезами выплакала у матери разрешение ходить в школу. Рукава моего серенького платья были мокры от неутешных слез (платки-то носовые полагались у нас только в день воскресный к обедне) – так убедительно просила я мать отпускать меня в школу.

– Да кто же корову стеречь будет? – говорила мне мать. – К тому же ты молитвы-то знаешь, а замуж тебе не за лавочника идти, не за прилавком сидеть. Грамота тебе не нужна. Вот я хоть и без грамоты, а до мильёна считаю…

Но я думала иное и пуще мочила слезами рукавенки моего серенького затрапезного платья: грамоте учиться очень хотелось. И тут помог случай: не было бы счастья, да несчастье помогло. В канун Петрова дня вся наша семья ушла в поле: крестьяне дорожат каждым погожим днем, работа кипит от зари до зари, а дом сторожат малые да старые. Меня тоже оставили хозяйничать.

Уходя, мать приказывала:

– Хату не бросай открытой, а то побирухи залезут. Квас в погребе, наберешь огурцов и пообедаешь сама, а мы до вечера не воротимся.

Была у меня подруга, однолетка – Машутка, рябая и немножко с глушинкой, дочь Амельки-Кулика. Ее я позвала к нам коротать длинный день одиночества. Когда пришла пора обедать, спустились мы в погреб за квасом. Погреб – чего только там нет: бочка молодого квасу, большие горшки с творогом, маслом, сметаной – все собрано за Петров пост, когда скоромного не едят. А на полке выстроилось много кувшинов свежего молока: мать, за три дня до Петра, заготовляла молоко для раздачи бескоровным крестьянам, чтобы и они могли разговеться на праздник. И вдруг шкодливая Машутка нечаянно возьми да толкни полку, и в единый миг кубганы с молоком полетели на пол… Пропало все добро, которое было приготовлено для благой цели, – Машка оставила бедняков без молока.

Дрожащие, вылезли мы из погреба. Машутка побежала домой, а я осталась одна и с отчаяния кричала ей вслед:

 

– Рябомордая, Глухня!

Она была мне ненавистна, как розга, которую предстояло мне, по приходе матери, отведать.

Оставшись одна, я взяла мешок, надела на руку вязанку и пошла рвать крапиву для свиней. Все, что мать приказала мне сделать, порешила я исполнить до точки – даже ненавистных гусей отыскала в поле и пригнала домой, думая тем умягчить родительский гнев.

Время шло; вот и стадо с выгона пылит, овцы бегут, идет степенно мамочкина пегая корова, жадно визжат свиньи, бегут к корыту и чавкают месивом, которое я сегодня намелко нарубила, посыпав обильно отрубями.

Вот и мать. Она идет раньше всех, чтобы подоить корову и приготовить ужин. Завидев ее, не бросилась я радостно навстречу, как всегда, а ушла подальше от избы и села на окопе погоста, что был против нашего дома.

Мать почуяла что-то неладное, манила меня пальцем, кричала: «Дёжка, иди, ягоды несу».

А Дёжкой меня все тогда называли.

Но Дёжка не трогалась. Я решила даже и ночью на окопе сидеть, пусть ведьмы ходят на погосте. Розга-то пострашнее ведьм.

В душе у меня такая кипела буря против Глухни, что я даже решила вконец загубить свою душеньку и шептала самое грешное слово – «черт, глухой черт».

Вот как злобилась я на Машутку.

А мать ходит по двору, посматривает: все в порядке.

Но вот я слышу, мать ласково уговаривает Буренушку стоять смирно, значит, моет ей вымя, чего корова недолюбливает, вот слышу звон падающего в доенку молока. У меня сердце забилось: скоро мать все проведает.

Процедив молоко, мать понесла его в погреб. Тут я села еще подалее, на случай, если мать вознамерится меня ловить. Из погреба мать вышла тихая. Это всегда бывало, когда она сильно огорчалась. Только пальцем мне погрозила:

– Ну вернись ты домой…

Она мелькала из хаты в амбар, из амбара в пуньку; и вдруг зашла как-то в сторону. Я тут смекнула, что она хочет обходом меня изловить. И пустилась на погост. Хотя и храбрилась я, покуда было светло, а к ночной темноте забоялась ведьм и пошла к дому. В избе уже горели лампадки, лавки и стол были вымыты: завтра Петров день, праздник, а у меня, Дёжки, тяжесть на душе… Вдруг сзади мать, удалось ей меня схватить. Розга ожгла, я кинулась в святой угол, где красуется вышитая пелена. Но и святость меня не спасла. Мать наступает, я розгу ловлю, себя защищая, – поймала, переломила, и нечаянно поцарапала прутом мамочке до крови лицо. Тогда, не помня себя, она схватила меня за волосы да о стенку, у меня в глазах потемнело. А мать, отойдя от гнева, через минуту уже плакала надо мной, и тут, в слезах, я ей рассказала, что во всей беде повинна Машутка. Мать мочила мне голову святой водой и шептала: «Что делает лукавый с человеком и откуда такая злоба? Господи, спаси, помилуй».

Я же, хотя и с шишкой на голове, но чувствовала себя именинницей: пронесло беду.

Мать тут же рассыпалась в милостях: обещала мне купить палевое пальто, шагреневые, со скрипом полусапожки, назавтра взять с собой в Коренную пустынь[2] на богомолье, сшить казинетовый тулупчик, а на зиму пустить меня в школу. Первый раз была мать со мной так гневна, и в первый раз я была так счастлива: «Буду, слава Те, Господи, в школе».

* * *

А Коренная пустынь в восемнадцати верстах от нас.

Я же дальше леса Мороскина и Липовца не бывала, а это от нас в одной версте. Понятно, что такое далекое путешествие не дало мне в ту ночь заснуть.

Я просила мать разбудить меня до восхода солнца: ведь на Петров день «солнышко играет». Многие у нас даже видели, как оно разными лентами полыхает и вертится. Игры солнышка хотела я посмотреть.

Мать разбудила меня словами: «Солнышко, Дёжка, восходит!» Скорехонько бросилась я на двор, но как ни присматривалась, а никаких лент не видала, и солнышко не вертелось, а поднималось в покое.

Верно, на нынешний Петров день оно стало степеннее, чем в прежние годы.

В Коренную порешили идти после обеда – раньше матери все равно не управиться. Уже носился в воздухе вкусный запах калачей, но до обедни пробовать их не полагалось.

Нынче в церковь все выйдут нарядные: сестры наденут лучшие платья, мы, младшие, будем в розовых, и передники с петушками, брат в малиновой рубахе и в новых сапогах, от которых пахнет дегтем, а отец, как всегда, в свитке, где по солдатской привычке все прилажено: складочка в складочке. Отец и в церкви держит шапку по-военному.

К храму тянутся люди, длинными яркими лентами. У коновязи стоят повозки, крытые коврами, лошади в богатых сбруях. Это приехали водяновские саяны[3], что живут в трех верстах от нашего села. Кто победнее, те пришли пешими и теперь в сторонке надевают полусапожки, которые по бережливости всю дорогу несли в руках. А бабы водяновские, в шитых золотом панёвах и в кичках, сверкают множеством бус.

В церковной ограде повстречала я Машутку, она сказала мне, что с бабушкой идет в Коренную пустынь. Значит, идем вместе. В церкви я встала впереди отца, и ему часто приходилось меня одергивать, чтобы я стояла смирно: а как тут устоишь, когда кругом так много любопытного. На левом клиросе виднеются пышные цветы на шляпках Рышковых барышень, тут же Таничка Морозова в чудном голубом платье, вся в оборках и с турнюром, ну точь-в-точь как на картинке, что прилеплена к стенке в горнице Потапа Антоныча. Таких барынь рисовала я на грифельной доске, которую таскала у сестер. Нарисую барыню, а позади непременно собачку.

На правом клиросе сегодня особенно хорошо пел хор, а в хору Егор, сын дяди Дея, и Васютка Степанов, наши певцы, любимцы всей деревни: у одного альт звонкий и чистый, у другого дискант. А главное, они пели «с понятием».

Управлял хором учитель Василий Гаврилович, помахивал рукой, – рука белая, тонкая, не такая корявая, как у моего брата.

Мать говорила, что других дум, кроме молитв, в церкви быть не должно: «Ты как свеча перед Богом должна в церкви стоять».

Я же сегодня совсем на свечу не похожа, верчусь, на месте не устою, в голове мысли грешные – хорошо бы шляпку такую, как на Рышковой барышне, и платье в оборках, как на Тане Морозовой. Шляпки из лопуха, что мы с Машуткой мастерили, совсем не годны. Хочется вот такую.

А белая рука учителя помахивает, будит во мне честолюбивые замыслы: вот в эту зиму учиться пойду и, наверное, буду петь на клиросе, голос у меня не хуже, чем у Махорки Костиковой, которую все село хвалит. А я, не дальше как вчера, в лесу, ее перекричала. Покуда текли мои мысли, отошла обедня. Отец дал мне просфоры, и мы все, после приветствий с родней, тронулись к дому, помолясь по дороге на родных могилках. В избе все было готово, и мать ждала нас разговляться.

* * *

После обеда мать и бабка Машутки с котомками за плечами, где было много лакомств, двинулись в Коренную пустынь. В руках у них были большие посошки от собак, мне же брат, по случаю моего торжественного выхода, обстругал хорошую палку и даже разрисовал ее. Я была рада, но брат, отдавая мне палку, сказал:

– На тебе, дьякон патепский, путешествуй.

Обиделась я и палки не взяла, так как кличка «дьякон патепский» мне была ненавистна. А дали мне ее потому, что моя маленькая, кверху закорючкой, косица была, видно, такая же, как у пьяницы и бродяги дьякона, согнанного из села Патепика.

Уговорить принять подарок брату было легко. Он сказал, что раз я не бродяга и не пьяница, то на дьякона не похожа, а что косичка крючком – то пустяки.

Я дар приняла.

На удивление матери и бабки, мы с Машуткой, верхом на палке, бодро проскакали почти полпути. На привалах им приходилось нас удерживать.

Не дошли мы еще до Коренной восьми верст, как перед нами в роще, на горе, засияли золотые купола святой обители. Бывало, в своей деревенской церкви, я думала, что такой церкви, верно, нигде на свете нет, разве только у царя хоромы не хуже, а тут такая красота, и не далеко, где царь, а совсем от нас близко.

Переезжали мы на пароме, поднимались по старинной длинной лестнице. Мимо проходили монахи, неся на руке подолы черных мантий… Все чудеса, чудеса невиданные.

Отдохнув, мы пошли ко всенощной. Народу много и духота. Я усердно молилась и, не отставая от матери, истово била поклоны. Но мать моя вдруг обернулась и стала шепотом укорять стоявшего позади нас господина, обличием барина, который делал вид, что усердно молится и что укоры не к нему. Да мать не проведешь, – у нее не раз вытаскивали из кармана денежки кровные, завязанные в уголке платка, и такая беда всегда случалась с нею именно на богомолье; но теперь в кармане ее, не без умысла, лежал не платок, а острием вверх арбузный нож.

Вот на этот-то нож, видно, сильно накололся «богомольный» вор. Мать не оставила вора в покое, выговаривала ему:

– Бесстыжие твои глаза, нашел, где воровать – в храме Божием. Небось, ручка-то болит, а еще барин.

Я представляла себе вора всегда бедняком, а тут барин – брюки навыпуск. Ох, чудеса.

Отстояв вечерню, мы отправились на ночлег в монастырскую гостиницу. После утомительного дня я сразу уснула и спала так крепко, что к ранней [службе] меня не будили. Мать принесла мне нитку красных бус и торопила умываться, чтобы поспеть к поздней.

* * *

После обедни мы сошли вниз в часовню, ко Святому колодцу, где явился образ Знамения Божией Матери.

Несметная толпа богомольцев, с великой верой пришедшая сюда из разных губерний российских за сотни и тысячи верст, принесла в сердцах своих радости и горести, чтобы выплакать их или чтобы благодарить за тихие милости Пресвятую Владычицу. Я помню, когда приносили к нам в деревню эту чтимую святыню, все от мала до велика надевали лучшие одежды. Мылись-чистились избы, и столы застилались самыми лучшими скатертями, точно к светлому празднику.

Ежегодно свершались в нашей избе акафисты Пресвятой Богородице, а последний раз, в 1918 году, в родном Винникове была у меня всенощная перед образом… И вот теперь, когда я живу на чужбине, вдруг, точно Божия милость, появляется здесь, в Париже, родная святыня. И как припала я к ней – хлынули ко мне трепетные волны воспоминаний.

Было в тот день почти пусто в посольской парижской церкви, а посредине, на аналое, увенчанный розами, покоился образ, из-под которого трогательно виднелись концы простого, шитого крестиком, полотенца. Как все это дорого, как близко сердцу – точно повидалась я со всеми родными, побывала в нашей беленой горнице. Вот почему не расстаюсь я с сухим цветком, который дала мне сестра из святого венка, осенявшего образ…

Прожили мы в Коренной три дня, и мать решила пойти в город Курск и уже оттуда – домой.

Увидеть город – вот чудеса, – тот дальний город, откуда к нам в ясный день доносится тихий благовест. Я не раз слушала бархатный курский звон, долетавший до нас за многие версты. И вот я иду, нет, еду на расписной палке, и Машутка не поспевает за мной. Скорее, скорее бы город.

– Мама, что там белеется большое?

– Это, Дёжка, ворота Московские[4]. Поставили, сказывают, их, как к нам в Курск изволила государыня Екатерина Великая жаловать. Вот в ворота те она, матушка, и въезжала.

Недалеко от ворот, у хмурого желтого здания, работали люди. Были все они в сером, как один, и серые шапки без козырьков.

 

– Кто, мам, такие: чай, школьники?

– Нет, несчастные. Господь их ведает, за какие дела сюда их послали. Только несчастные.

И мать ступила к одному из них и дала пятак.

– Прими, милостеньку, Христа ради.

Я тихо спросила:

– А они не разбойники?

– Может, есть и разбойники. Арестанцы они.

Мы шли по длинной и ровной Московской улице, которая мне показалась прекрасной. От удивления, засунув палец в рот, я спотыкалась на каждом шагу и еле поспевала за матерью, глазея по сторонам.

А шляпки встречались одна наряднее другой, а над головой висели балконы. Дивило меня их устройство: без подпорок, они словно бы висели в воздухе и очень напоминали мне большие серые гнезда ласточек. И Машутка примолкла, а рот открыт. Так и дошли до собора.

На колокольне собора курского знаменит Чудо-Колокол. Его Божий звон плывет чистой и мощной волной по окрестностям. По вечерней зоре мы не раз всей семьей выходили на крыльцо избы, благоговейно слушая дальний бархатный благовест. Горячо я молилась в соборе и давала всяческие обеты: замуж не идти и всем сказать, чтобы меня не дразнили «сенькой сопатым» и «женихом», еще попрошу, чтобы отец отдал мне старые ясли, а мать попонки из приданого моего, а остальное пусть себе заберут.

Я же ясли прикрою попонками, заставлю их на зиму снопами и, по примеру древних подвижников, удалюся от мира в пустынь. Далеко забираться в лес на житье отшельное страшно мне; надо думать, можно спастись и в яслях на огороде.

Еще дала обет не сердиться и у Машутки прощения просить, что потихоньку ругала ее черным словом.

Из собора пошли мы ночевать в Девичий монастырь[5], к знакомым монахиням. По дороге, где были лавочки с пряниками, я забыла, что в подвижнической жизни надобно воздержание, и все приставала, чтобы мать пряника мне купила. Просто глаза разбегались: разноцветные коврижки и белые коньки, карамель всякая в золотой бумаге, на концах бахрома. У Козурки, нашего деревенского лавочника, такого и не бывало.

В Девичьем монастыре все знали Акулину Фроловну и встретили нас приветливо. Монахини гладили меня по голове. Монастырский двор был выложен красным кирпичом, в елочку. У каждой кельи цветов было множество. Тишина. Монахини не ходили, а как бы скользили без шума. Хорошо, как в раю. У двух старушек-монахинь, к которым мы пришли ночевать, кроткие лица так и светились тихой радостью, а глаза были ясные, как у детей. Старшую звали Милетина, а которая помоложе – Конкордия.

Уютные кельи устланы самодельными ковриками, лампады теплятся у образов. Покойная тишина и запах русских монастырей: кипариса, ладана, мира.

Нас угощали чаем с вишневым вареньем и сдобной булкой. Подавала на стол келейница Поля, некрасивая, но милая девушка. Вдруг за дверью послышался молодой голос:

1Николаевские солдаты – солдаты, призванные в период царствования Николая I по рекрутскому набору и служившие 25 лет. (Здесь и далее примеч. ред.)
2Курская Коренная Рождества Богородицы пустынь – мужской православный монастырь.
3Саяны – субэтническая группа южнорусского населения. В Курской губернии к началу XX в. насчитывалось около 25–30 тысяч саянов, но постепенно они слились с основной массой русского населения.
4Московские ворота в виде Триумфальной арки были построены в Курске в 1823 г. в память приезда императора Александра I. На воротах была сделана надпись, что возведены они «иждивением курского дворянства» в 1823 г. Но матушка Надежды, Акулина Фроловна, не владея грамотой, прочитать надпись не могла. Старые деревянные ворота, стоявшие на этом месте, были разобраны еще в 1783 г. В советское время, в 1937 г., памятные Московские ворота были также снесены.
5Курский Троицкий Девичий монастырь.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru