Смертный бессмертный

Мэри Шелли
Смертный бессмертный

Скорбящая

 
Роковой грозный призрак промчавшихся лет
Неизменен всегда, средь веселий и бед;
Целый мир его тенью туманной покрыт;
Не живит его радость, печаль не мрачит.
 
Томас Мур[49]

Что за великолепный вид открывается перед нами! По праву им гордятся короли[50]. Где еще, среди созданий природы или творений художников, глазу дано насладиться столь утонченно прекрасным ландшафтом, как на берегах озера Вирджиния-Уотер, что раскинулось среди лесов, точно зеркало небес, по краям затененное прихотливыми изгибами берегов, их темными бухточками и полукруглыми мысами? В этот час, когда солнце клонится к закату, любоваться озером почти мучительно: зрение устает, душа тяготится избытком красоты. Земля, воздух, вода – все здесь впивает сияние, струящееся из небесного родника; зелень листвы словно сочится золотым нектаром; озеро, кажется, полно не росой земной, а воздухом и светом; деревья и изящная беседка плывут в его глубине – и видятся отчетливее, и кажутся прекраснее, чем их двойники на берегу. И эта сцена не молчалива: звуки слаще колыбельной, под которую отходила ко сну Венера, выразительнее песни Тиресия, побудившей Александра к деяниям войны, торжественнее псалмов святой Цецилии, плывут над волнами и смешиваются с легким ветерком, не тревожащим поверхность воды. Странно: кажется, в этом роднике звуков, в этой сладостной мелодии, бессознательно связывающей шумы леса и гармонию, открывающую нашим очарованным чувствам рай, вновь и вновь повторяются в одном порядке три или четыре мрачные, тревожные ноты.

Солнце касается дальнего края озера, и нежные розоватые оттенки заката смешиваются с яростно-пламенными. Наша лодка долго уже плывет по широким водным просторам; пристанем теперь к тенистому берегу, где купают ветви в воде грациозные ивы. Потревоженная дикая утка, хлопая крыльями и рассыпая вокруг сверкающие брызги, взлетает из своего убежища. Неторопливо проплывает вдалеке пара статных лебедей; с плеском разбегается из-под наших весел разная водоплавающая мелочь. Сумерки здесь не омрачены тенями; все, что мы видим, – как постепенно и равномерно отступает великий прилив дня. Можно сойти на берег и прогуляться среди высокой травы; до настоящей темноты еще далеко. В парке нам встретятся все деревья, какие только растут в Англии, начиная с раскидистых старых дубов. Сплошной покров листвы отделяет нас от небес, ничего не скрывая, – так прячутся за шелковой вуалью прелестные женские черты. Под этим ажурным покровом можно предаться самым беззаботным размышлениям; а если грустные мысли увлекут нас на поиски какого-нибудь уголка потемнее – пойдем мимо водопада по направлению к Бельведеру и остановимся в сосновой роще с густым травяным подлеском; или присядем с другой стороны озера, под сенью среброствольного ясеня; или найдем себе укрытие под нерукотворным шатром одного из величественных старых буков, чьи выступающие из земли корни наводят на мысль о шутке природы; и пусть аромат густых зарослей восковницы ласкает наши ноздри, чтобы ни одно из чувств не оставалось без наслаждения.

Ныне в эти чу́дные места нет хода никому, кроме королевских особ; но в былые годы, когда домик на берегу озера именовался Коттеджем Регента, или еще раньше, когда в ней обитал помощник лесничего, лабиринт тропинок Чапел-Вуд был открыт для всех, и никакой Цербер, глухой к мольбам и рыданиям, не охранял чугунные ворота, преграждающие путь к Вирджиния-Уотер и в парк. Здесь-то однажды, летним вечером, плыли в лодке по безмятежной озерной глади Хорас Невилл и две его юные красавицы-кузины –

 
И радость светлых размышлений
Сменялась грустью мрачных дум[51].
 

Невилл умел красноречиво хвалить английские виды.

– В чужих краях, – говорил он, – можно найти ландшафты, полные дикого, варварского величия, или, как на юге, поражающие пышным цветением растительной жизни, или, как в Альпах, возвышающие дух строгой, величественной красотой. Можно – хоть и было бы сущей неблагодарностью в такой вечер, как нынешний, – сожалеть о блеклости и невыразительности английского неба. Но где найти места, сравнимые с зелеными долинами нашей родной страны, с их густыми лесами и изобилием вод? Где найти такие же деревенские хижины под сенью могучих старых вязов? Возле каждого домика – сад, пестреющий ранними цветами: каждая изгородь цветет геранями и розами; голубоглазое дитя, доедая на ходу ломоть белого хлеба, гонит корову на пастбище; отовсюду доносится аромат цветов; огороженные поля морями золотого зерна колышутся в такт легкому ветерку; вот лаз через изгородь, вот тропинка, что уводит нас в поле, все дальше, дальше – через рощу, где ветви дерев встречаются у нас над головой, и тень, и торжественная тишь превращают лес в подобие собора; извивы реки – «негромкий рокот вод, бегущих с гор»[52]; и словно всего этого недостаточно – такие места, как это: оазисы чистой красоты, сады Эдемские, труды великой и щедрой руки, выказывающие сразу и величайшее могущество, и величайшее желание творить красоту!

– И все же, – продолжал Невилл, – с немалым трудом убедил я себя сорвать лучшие плоды дядюшкиного завещания и вновь поселиться в этих местах, где прошло мое отрочество – местах, навеки связанных с бесплодными сожалениями и неотвязной болью.

Хорас Невилл, родовитый и богатый дворянин, едва ли заслуживал звания человека светского. Однако была в его натуре особая мягкость, задумчивость, обаятельная чувствительность, которая, вкупе с одаренностью и каким-то природным изяществом, даже самым простым его словам придавала глубину и заставляла слушателей вместе с ним переживать каждое его чувство. Младшая из кузин, несколькими годами моложе, питала к нему самую нежную привязанность; это долго оставалось тайной, но теперь они наконец обручились – и являли собой счастливую и любящую пару. При этих словах она вопросительно на него взглянула – но он, отвернувшись, коротко проговорил: «Довольно об этом» – и начал энергично грести к берегу.

Вместе они вышли из лодки и долго шли пешком по зеленым просторам Чапел-Вуда. Уже совсем стемнело, когда в Бишопсгейте трое сели в экипаж.

Неделю или две спустя Хорас получил письма, призывающие его в отдаленную часть страны. За несколько дней до отъезда он пригласил кузину прогуляться. Путь их лежал через несколько лощин к церковному кладбищу в Старом Виндзоре. Поначалу Хорас не отклонялся от привычной дороги, и разговоры влюбленных звучали беззаботно и весело. Стоял чудный солнечный день, у самых ног их, танцуя, плескались волны, деревенская церковь вздымала свой ржавый шпиль к сияющим небесам – все вокруг радовало и согревало сердце. Ничто в разговоре не могло бы навести кузину на мысль, что Невилл привел ее сюда с какой-то невеселой целью; однако, когда они уже собрались уходить с кладбища, вдруг, словно о чем-то вспомнив, он свернул с тропы, пересек дерновую лужайку и остановился у одной могилы возле реки. Здесь не было камня, хранящего память об усопшем; могила обильно заросла травой, сквозь которую проглядывали скромные маргаритки; покой ее нарушали несколько сухих листьев и сломанная ветвь ежевичного куста. Невилл отбросил этот мусор в сторону, а затем сказал:

– Джульет, пока я буду в отъезде, хочу поручить это священное место твоим заботам. Монумента здесь нет, ибо те двое, к кому она молчаливо обращала свою последнюю волю, свято ей повиновались. Настанет день – рядом с ней ляжет еще один, и его имя станет ей эпитафией. Я говорю не о себе, – добавил он с грустной улыбкой, приметив на лице кузины ужас, – но, Джульет, обещай мне оберегать эту могилу от любого посягательства. Не хочу огорчать тебя этой историей; если я возбудил в тебе любопытство, то его удовлетворю – но не здесь и не сейчас.

Однако лишь на следующий день, когда все они втроем отправились на берег Вирджиния-Уотер и сели там в тени сосен, чьи ветви раскачивались на ветру, словно в такт какой-то неземной мелодии, Хорас Невилл поведал свою историю.

– В одиннадцать лет меня отослали в Итон. Не стану останавливаться на том, что мне там пришлось претерпеть; я бы и вовсе не упоминал о своих страданиях, не будь они частью рассказа. Я оказался на побегушках у одного старшеклассника. Он стал мне жестоким хозяином: поручал самые тягостные и неприятные задания, какие только мог измыслить – а этот юный тиран был изобретателен; с утра до ночи я находился в его распоряжении, ради него вынужден был пренебрегать школьными обязанностями и порой навлекать на себя наказания. Приходилось терпеть кое-что и похуже: он с наслаждением выставлял меня на позор, а обнаружив, что в характере моем слишком много от матери и жестокость мне ненавистна, приказывал творить разные мерзости, против которых все во мне возмущалось. Я отказывался – и терпел за это. И нас еще пугают рабством в Вест-Индии! Надеюсь, сейчас дела обстоят получше; но в мое время каждый сын аристократа в самом нежном возрасте проходил через годы капризного, беспощадного, жестокого рабства, с которым не сравнится деспотизм Ямайки.

 

Однажды – это был второй год моего обучения, мне почти исполнилось тринадцать – мой тиран, иного имени ему не подберу, желая потешить свою властную и жестокую натуру, приказал мне убить бедного маленького снегиря, которого я приручил и держал в клетке. В недобрый час обнаружил он птицу у меня в дортуаре[53] – и пришел в ярость от того, что я позволил себе одно-единственное удовольствие. Я отвечал «нет», упрямо и бесстрашно – ибо за неповиновением следовало скорое и безжалостное наказание. В этот миг вошел посланный от наставника моего мучителя с сообщением, что к нему приехал отец. «Ну погоди, приятель, – воскликнул он, – я с тобой еще расквитаюсь!» И в тот же миг, схватив моего любимца, свернул ему шею, бросил к моим ногам и, злобно расхохотавшись, вышел за дверь.

Никогда прежде не испытывал я такой кипучей ярости, такой бури, разрывающей сердце! – и, быть может, не испытаю впредь. Вид питомца, издыхающего у моих ног – жажда мести – бессилие: все это воспламенило во мне Везувий, который не могли угасить никакие слезы. Если бы мог я выразить свой гнев, в слове или в действии – быть может, он стал бы не так мучителен; и в самом деле, стало чуть легче, когда я разразился потоком брани и проклятий. Словарь мой был довольно обширен: его изо дня в день пополнял тот, против кого он ныне обратился. Но что толку в словах? Мне хотелось дать своему гневу более весомое доказательство – и я уничтожил все его вещи, какие нашлись в дортуаре: с недетской силой все изорвал и изломал, побросал на пол и истоптал ногами. Последними схватил карманные часы, которыми мой тиран безмерно гордился, и швырнул об пол. Вид разбитых часов у моих ног вернул меня в чувство – и к буре, бушующей в сердце, добавилось нечто вроде страха. Я задумал скрыться: вышел из корпуса, бегом пробежал по аллее и бросился через луга прочь от Итона, на север. Меня заметил один старшеклассник, приятель моего мучителя. Он меня окликнул, подумав сперва, что я бегу по какому-то поручению; однако, видя, что я (как у нас говорили) стрельнул прочь, повторил громко и властно: «Иди сюда!» От этого на ногах у меня словно выросли крылья. К счастью, он не счел нужным за мной погнаться… Впрочем, дорогая моя Джульет, боюсь тебе наскучить: довольно сказать, что страх двойного наказания от учителей и от старших укрепил мою решимость бежать. Я добрался до берегов Темзы, переплыл ее, связав одежду в узел и держа над головой, пересек несколько полей и углубился в Виндзорский лес – со смутным ребяческим чувством, что в этой бескрайней пуще смогу затеряться навеки. Стояла ранняя осень; погода была хорошая, даже теплая, и дубы в лесу еще зеленели – лишь кусты подлеска уже тронулись желтизной. Я дошел до Чапел-Вуда. Питался каштанами и буковыми орехами, прятался от охотников и лесничих – и так прожил два дня.

Однако каштаны и орехи – скудная пища для растущего мальчишки тринадцати лет. К тому же зарядили дожди, и я начал считать себя несчастнейшим на свете ребенком. Смерть от голода представлялась мне довольно смутно: я вспомнил «Детей в лесу»[54], тела которых добрые малиновки прикрыли листвой, это привело на память моего бедного снегиря – и слезы ручьями заструились по щекам. Вспомнил об отце и матери, о тебе, милой маленькой подруге моих игр, и зарыдал с новой силой; а потом, утомленный рыданиями, свернулся клубком на куче сухих листьев, накопившихся под дубом, должно быть, за сотню осеней, и уснул.

Я пускаюсь в такие подробности, словно впереди еще целая история; на деле мне осталось немногим более, чем нарисовать портрет – или набросок, – который, быть может, заинтересует вас или развлечет. Я проснулся – и первое, на что упал мой взгляд, была маленькая ножка, обтянутая шелком и обутая в нежную ягнячью кожу. Я поднял взгляд – в смятении, ибо по этой нарядной обуви ожидал увидеть перед собой какую-нибудь пышно разодетую даму; но увидал девушку, должно быть, лет семнадцати, скромно одетую в темное хлопчатобумажное платье, в очень грубой соломенной шляпе, широкие поля которой затеняли лицо; она была бледна почти мраморной бледностью; каштановые волосы расчесаны на пробор и заплетены в две простые косы; лицо хранило следы глубокого горя, большие, голубые, полные скорби глаза, казалось, в любой миг готовы были наполниться слезами; но это скорбное выражение смягчали младенческая нежность и невинность, сквозившие в изгибе ее губ.

Она заговорила со мной. Я был слишком голоден, слишком измучен, слишком несчастен, чтобы противиться ее доброте – и с радостью согласился пойти с ней. Мы вышли из леса на пустошь Бишопсгейт-Хит, прошли мимо нескольких полуразвалившихся заборов и скоро оказались возле ее дома. Это был уединенный, сумрачный с виду коттедж; изгородь поломана, сад зарос сорняками, калитку не украшали ни цветы, ни вьюнки; внутри оказалось чисто и прибрано, но очень уж скудно и мрачно. Чтобы в таком крохотном домишке стало уютно, он должен быть приветливо и изящно обставлен. В этой же лачуге был голый, хоть и чистый пол, камышовые стулья, еловый стол, простые клетчатые шторы – все это не отвечало привычкам и самых бедных крестьян. И все же именно здесь обитала моя прелестная проводница, чья маленькая белая рука, затянутая в тонкую перчатку, так же странно контрастировала с безыскусным одеянием, как и весь ее нежный облик – с неуклюжей обстановкой чересчур скромного жилья.

Бедное дитя! – она стремилась полностью скрыть свое происхождение, умалиться до простой крестьянки и едва ли понимала, что постоянно выдает себя этими несообразностями. Так, приборы на столе были самые простые, выбор блюд скудный даже для отшельника; но стол покрыт тончайшей льняной скатертью без единого пятнышка, а в подсвечниках, каких постыдился бы и нищий, горели восковые свечи. Но все эти обстоятельства я приметил уже позднее: пока же замечал лишь аппетитный завтрак, который по приказу хозяйки поставила передо мной единственная девочка-служанка, и нежный голос, звучавший с такой лаской и добротой, каких я давно уже не слышал. Когда я утолил голод, новая знакомая вытянула из меня мою историю, посоветовала написать отцу и убедила пожить у нее несколько дней, пока я прощенным не вернусь в школу. А вскоре я перешел в старшие классы – и мое злосчастное рабство завершилось.

С тех пор, едва выпадала возможность, я шел навестить таинственную нимфу. Я отдалился от школьных товарищей; их устремления, их забавы казались теперь глупыми и пошлыми; одно лишь было у меня на уме – покончив с уроками, ускользнуть в коттедж Эллен Барнет.

Любимая, не смотри так сурово! Верно, и в столь юном возрасте иные уже способны любить, мог бы влюбиться и я – но не в Эллен. Ее глубокая и постоянная грусть, сестра отчаянию, – неизменно серьезный и печальный разговор – ум, отстраненный от всех земных забот, – воспрещали питать к ней столь легкомысленные чувства; но было в ее скорби какое-то очарование, в беседах с ней нечто завораживающее, приподнимающее над обыденностью; она очертила себя магическим кругом, в который я вступал, словно на святую землю; ощущение это не было сродни небесам – в нем господствовал дух скорби; но была в этой скорби некая возвышенность чувства, порыв, стремление к нездешнему, что делали ее неземной, безумной, неукротимой – и неотразимой. Ты не раз говорила, что я как-то отличаюсь от других: общаюсь с людьми, делю с ними и занятия, и развлечения, но словно бы оставляю в стороне какую-то священную часть себя – колодец живой воды, сокрытый глубоко в сердце и запечатанный, дабы избежать загрязнения; черпаю из него нечасто, но он всегда здесь. Этот колодец открыла во мне Эллен – и с тех пор он не пересыхает.

О чем мы разговаривали? Никогда она не рассказывала о своих прошлых приключениях, не упоминала ни родных, ни друзей. Говорила о различных горестях, преследующих человечество, о запутанных лабиринтах жизни, о бедах, которые приносит страсть, о любви, раскаянии и смерти, о том, на что мы можем надеяться или чего страшиться за гробом; говорила о неизбывной боли, живущей в ее разбитом сердце, – и тут становилась пугающе красноречива, но вдруг умолкала, а затем упрекала себя за то, что делится со мной скорбью, которой лучше оставаться безмолвной. «Я приношу тебе вред, – часто говорила она, – делаю тебя непригодным для общества; видя, как преследует тебя мир в миниатюре, искаженный, но восприявший все дурные черты большого мира, я стараюсь защитить тебя от его злого влияния; но, боюсь, сама стану для тебя источником страшнейшего вреда, чем повседневное общение с товарищами. Не зря говорят: несчастье заразительно!»

Встречались в той картине, что я сейчас рисую пред тобой, и более мрачные тени. Таковы были страдания Эллен, что ты, милая моя девочка, незнакомая с бедой, едва ли сможешь их вообразить. Порой она давала волю своему отчаянию, столь великому, что в нем, казалось, стиралась грань между духовным и физическим, и каждый удар сердца был содроганием боли. Начав говорить о своих скорбях, она порой прерывала себя мучительным стоном, словно вспоминала о чем-то невыносимом – и, дрожа, закрыв лицо руками, в тоске и муке умоляла меня уйти. Одна мысль преследовала ее неотступно, хоть Эллен и гнала ее от себя – мысль о самоубийстве: перерубить серебряный шнур, на который судьба нанизала столько доброты, мудрости и невинной прелести, лишить мир создания, которое могло так его украсить! Порой ее останавливало благочестие; но чаще невыносимые страдания наполняли сердце радостью при одной мысли об этом ужасном конце. Признаваясь в этом мне, она бранила себя и называла грешницей – но, кажется, скорее ради того, чтобы не стать мне примером и уберечь от дурного влияния, чем из искреннего убеждения, что Отец Всевышний гневно встретит это последнее деяние своего злосчастного дитяти. Однажды она приготовила себе яд; когда я вошел, чаша стояла перед ней на столе; она не скрывалась, не пыталась себя оправдать – лишь просила меня ее не возненавидеть и скрасить последние минуты своей добротой. «Я не могу жить!» – вот было все объяснение, все оправдание; и такая невыразимая мука звучала в нем, что казалось преступлением молить ее отсрочить смерть и продлить боль.

В тот миг я повел себя не как мальчик – как мужчина; по крайней мере, на это надеюсь. Я обратился к ней с одной лишь простой просьбой, на которую она тут же дала согласие: прогуляться со мной до Бельведера. Солнце садилось; воздух дышал красотой и любовью; и, указав на лес и поле, что красочный закат окрасил мягкими золотисто-розовыми тонами, я воскликнул:

– Взгляни, Эллен! Если есть в природе такая красота – стоит жить ради нее!

– Верно – если только неотвязная скорбь не чернит этот прекрасный пейзаж уродливыми тенями. Красота в глазах смотрящего; мои глаза все видят безобразным и злым.

С этими словами она прикрыла глаза; но все же Эллен была молода и чувствительна, и ласковые прикосновения ветерка уже начали дарить ей утешение.

– Милая Эллен, – продолжал я, – есть ли на свете хоть что-нибудь, чем я тебе не обязан? Я – твой ученик, твое создание; жил бы слепо, как другие, но ты открыла мне глаза; ты показала мне, что справедливо, добро, прекрасно – неужто все лишь ради того, чтобы обречь меня на горе? Если ты меня покинешь, что со мною станется? – В эти слова я вложил все свое сердце; из глаз моих брызнули слезы. – Не покидай меня, Эллен! – продолжал я. – Я не смогу жить без тебя – но и умереть не смогу: ведь у меня есть мать… отец…

 

Тут она быстро отвернулась со словами: «Да, этим тебя судьба благословила!» – и голос ее поразил меня своей неестественностью. Она побледнела как смерть и принуждена была присесть. Я не отходил от нее, умолял, плакал, пока она – прежде на моих глазах не пролившая ни слезинки – не разразилась бурными рыданиями.

После этого, казалось, она забыла о своем решении. Возвращались мы уже при лунном свете; разговор наш звучал даже спокойнее и веселее обыкновенного. Войдя в дом, я вылил смертоносный напиток. В ее «доброй ночи» не было уже и следа прежнего волнения; а на следующий день она сказала: «Безрассудно, даже порочно с моей стороны было, разорвав все прежние узы, связать себя новыми – и все же я буду верна долгу. Прости, что тебе пришлось встретиться со столь мучительными чувствами и участвовать в столь тягостных сценах; больше этого не повторится – я скреплю свое сердце и не покину тебя, пока связь между нами не ослабеет или не порвется и я не стану вновь свободна».

За все время нашего общения один лишь случай засвидетельствовал, что связь ее с миром не совсем утрачена. Порой я приносил Эллен газеты; времена были неспокойные, и, хотя до знакомства со мной она забыла все, кроме мира, в который заключила свое сердце, – теперь, чтобы меня порадовать, поддерживала беседы о Наполеоне, России, откуда император вернулся разбитым, и о надеждах на его конечное поражение. Однажды газета лежала на столе; вдруг какие-то строки привлекли ее взгляд; склонившись над столом, она начала с жадностью читать – и грудь ее бурно вздымалась; однако через несколько мгновений она овладела собой и попросила меня унести газету. Почти нестерпимое любопытство охватило меня, однако удовлетворить его было нечем, хоть позже я и обнаружил на этой странице объявление, гласившее:

Если строки сии прочтет кто-либо из пассажиров «Святой Марии», третьего мая сего года отплывшей на Ливерпуль с Барбадоса и в открытом море застигнутой пожаром, часть пассажиров коей спаслась на фрегате его величества «Беллерофон» – прошу связаться с подателем сего объявления; если же кому-либо известно что-либо о судьбе и нынешнем месте пребывания дост. мисс Эвершем, настоятельно прошу раскрыть эти сведения, обратившись к Л.Э., Страттон-стрит, Парк-Лейн.

Вскоре после этого случая с наступлением зимы хрупкий организм бедной моей Эллен начал являть признаки решительного нездоровья. Я часто подозревал, что, не покушаясь впрямую на свою жизнь, она предпринимала немало усилий, чтобы подорвать собственное здоровье и вызвать у себя смертельную болезнь. Теперь, в самом деле заболев, она отказывалась от врачей и лекарств; однако ей стало лучше, и, когда мы виделись в последний раз – перед тем, как я уехал домой на рождественские каникулы, – она выглядела почти здоровой. Обращение ее со мной было теплым и ласковым: она говорила, что уверена в продолжении нашей дружбы, и просила никогда ее не забывать, хоть и отказалась писать и мне запретила присылать ей письма.

И сейчас я вижу, как стоит она на пороге своей хижины. Если болезнь и страдание могут соединяться с нежной прелестью – в ней природа этого достигла. И все же чувствовалось, что это лишь остатки былой красы. Какой же была она в более счастливые времена – с этим ангельским выражением лица, с фигурой нимфы, с голосом, звучащим, как музыка? «Такая юная – и уже погибшая!» – вот что за мысль надрывала сердце даже мне, мальчишке, когда я махал рукой, посылая ей последний привет. Казалось, ей было не более пятнадцати лет; и все же никто бы не усомнился, что глубокие морщины скорби, избороздившие ее прекрасное чело, неизгладимыми шрамами легли и на душу. Я был уже далеко – но Эллен все стояла у меня перед глазами; я прикрывал веки руками – она все равно была здесь; и дни мои, и ночные сны полнились воспоминаниями о ней.

Во время зимних каникул, солнечным и не слишком холодным днем я поехал на охоту: ты, милая Джульет, конечно, помнишь это печальное происшествие – я упал с лошади и сломал ногу. Единственный, кто видел мое падение, был молодой человек верхом на самом прекрасном жеребце, какого мне до сих пор случалось увидать; должно быть, заглядевшись на его прыжок, я и вылетел из седла; он спешился и через минуту был со мною рядом. Моя лошадь убежала; он подозвал своего скакуна, и тот подчинился его голосу; без труда он поднял меня в седло – весил я немного, – пристроил поудобнее пострадавшую ногу и поскакал в сторожку, что располагалась невдалеке, в укромном лесистом уголке Элмор-парка, владения графа Д., чьим младшим сыном оказался мой спаситель. В первый день или два он ходил за мной один, и дальше изо дня в день по много часов проводил у моей постели. Он читал мне книги, рассказывал о самых невероятных приключениях во время службы на Полуострове[55] – а я не сводил с него глаз и думал: неужто судьба судила мне вечно привязываться к людям, щедро одаренным и глубоко несчастным?

Ближайшим соседом семьи Льюиса был лорд Эвершем. Женился он очень молодым – и в молодости овдовел. После этого несчастья, что гибельным ураганом пронеслось над всеми его надеждами и мечтами, превратив жизнерадостный пейзаж в сухую бесплодную пустыню, он оставил новорожденную дочь на попечение матери Льюиса, а сам много лет путешествовал по дальним странам. Вернулся он, когда Кларисе было около десяти: очаровательная и милая, она была гордостью и радостью всех, кто ее окружал. По возвращении лорд Эвершем – ему было тогда чуть больше тридцати – полностью посвятил себя образованию дочери. Они никогда не разлучались: он был хорошим музыкантом – и научил девочку играть на рояле лучше, чем умел сам. Вместе они читали, гуляли, совершали верховые прогулки. Когда отец становится для дочери всем, чувства детской преданности, полного доверия и совершенной уверенности в его любви, соединившись, образуют такую глубокую и сильную привязанность, какую не встретишь в иных местах – чистейшую из страстей, на которые способна наша природа. Клариса боготворила своего отца – а он в годы, когда в наивном ребенке пробуждается способность созерцать и мыслить, украсил ее повседневное существование всеми драгоценностями, какие могла даровать преданная и просветленная отцовская любовь. Он казался ей чудесным даром Провидения, ангелом-хранителем – только намного дороже, ибо этот ангел был ей родным. Она росла под его неусыпной опекой, в любви и заботе, взрослея сердцем и умом. И после обручения с Льюисом чувства ее к отцу не померкли – только укрепились. Льюис был назначен в действующую армию, и через несколько лет его службы влюбленные надеялись соединиться.

Среди тишины и спокойствия, когда мир, открытый жадному взору юности, кажется цветущим садом, где не найти ни терновника, ни сорняков, трудно по доброй воле покинуть этот сад и отправиться в дикую пустыню или в обитель бурь. Льюиса Элмора отправили в Испанию; в это же время дела призвали лорда Эвершема посетить свои заморские владения на Барбадосе. Он с радостью согласился вернуться в страну, запомнившуюся ему земным раем – и пожелал показать дочери новый, непривычный мир с тем, чтобы расширить ее кругозор и углубить понимание жизни. Они отправились, словно в летний круиз; поездка должна была занять три месяца. Клариса радовалась, что, пока возлюбленный набирается знаний и опыта в далекой стране, и она не остается без дела; утешалась тем, что может отвлечься от постоянной тревоги о его судьбе; но более всего радовала ее мысль о путешествии с любимым отцом, присутствие коего каждый час наполнит, каждую сцену украсит радостью и наслаждением. Они отплыли. С Мадейры Клариса прислала письмо, полное самых пылких изъявлений удовольствия и восторга; впрочем, добавляла она, без отца все эти чудные впечатления потеряли бы для нее свою прелесть. Более половины ее письма занимали выражения благодарности и любви обожаемому и почитаемому родителю. Написал домой и отец – в более сжатых выражениях, но с не меньшим чувством рассказывал о своем удовлетворении от успехов дочери, о гордости ее красотой, о благодарности за ее любовь и доброту.

Вдвоем они являли собой несравненный пример счастья, порожденного глубочайшей привязанностью, питаемого непрестанными знаками взаимной любви. Отец и дочь: он – воплощение заботы, мягкости, сочувствия, жизнь посвятивший дочери; она – неизменно послушная, ласковая, любящая; таковы были лорд Эвершем и Клариса – и где же они теперь, благородный, добрый, великодушный отец и его любимая и любящая дочь? Отплывая из Англии, они рассчитывали на несколько месяцев беззаботного отдыха; но безжалостная колесница судьбы, внезапно вылетев из-за угла, повергла их во прах и сокрушила тяжелыми колесами; любовь, надежду, радость – все смяла и снесла ревущая лавина. Оба исчезли: но куда? Мрак окутал судьбу беззащитной жертвы; и друг мой отчаянно стремился рассеять тучи, скрывшие от его взора Кларису Эвершем.

После нескольких месяцев отсутствия отец и дочь написали в Англию, что через пару дней отправляются с Барбадоса домой на «Святой Марии». В это же время вернулся из Испании Льюис; в первом же сражении он получил серьезную рану в бок и был комиссован вчистую. Он приехал – и со дня на день ожидал прибытия своих друзей, как вдруг газета, всеобщий вестовой, принесла новость, наполнившую его не просто тревогой – страхом и мучением неизвестности. В открытом море на «Святой Марии» вспыхнул пожар, и она сгорела дотла. Часть команды спаслась на фрегате «Беллерофон». Несмотря на ранение и запреты врача, в тот же день Льюис поспешил в Лондон, чтобы узнать о судьбе своей возлюбленной. Там он услышал, что фрегат должен пристать в Даунсе. Не выходя из экипажа, Льюис в лихорадочной спешке помчался туда. Он поднялся на борт, встретился с капитаном, поговорил с командой. Те рассказали кое-что о спасенных: оказывается, накануне они бросили якорь в Ливерпуле, и большая часть пассажиров, в том числе все спасенные со «Святой Марии», сошли там. Тут физические страдания на время взяли верх над Элмором: рана и последовавшая за раной лихорадка приковали его к постели – но, едва оправившись, он начал с удвоенной энергией разыскивать своих друзей. Все поиски, казалось, лишь подтверждали его худшие страхи; но он не терял надежды и был неутомим. Он посетил Ливерпуль, побывал и в Ирландии, где сошли с корабля несколько пассажиров – но слышал лишь разрозненные, несвязные подробности страшной трагедии, ничего не сообщавшие о нынешнем пребывании мисс Эвершем, хоть и подтверждавшие его подозрение, что она все еще жива.

49Из «Ирландских мелодий». Перевод М. Вронченко.
50Автор описывает Большой Виндзорский парк, с XIII века служивший королевским заказником, а с XVIII века – местом отдыха членов королевской семьи. Во время Второй мировой войны парк был практически разорен.
51Уильям Вордсворт. Раннею весной. Перевод И. Меламеда.
52Уильям Вордсворт. Тинтернское аббатство. Перевод В. Рогова.
53Общая спальня для учащихся в закрытых учебных заведениях.
54Английская народная баллада о детях, которых злой дядюшка бросил в лесу на верную смерть. Они умерли от голода, и малиновки прикрыли их тела листьями.
55Имеется в виду Испания, один из театров Наполеоновских войн.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru