Теперь надо скоренько собраться и ехать с Демкой в Бурундат. Как же быть с Манькой и Фроськой? Одних не оставишь. Надо найти единоверку на неделю, чтоб доглядывала за домом и ребятишками. Филимон, конечно, рассвирепеет. Пущай! У Меланьи теперь сила – золото! А за золото она и черту глаза выдерет и нос отрежет, как сестрица Авдотья.
Единоверку сыскала. Собралась. Взяла на дорогу хлеба, масло в туесе для Апроськи и меду большой туес для монахинь, чтоб не ругались шибко. Демкины вещички сложила в мешок, запрягла ленивого Карьку в телегу, кинула две охапки сена, выехала за ограду, вернулась за Демкой, еще раз помолилась в избе, и к телеге.
– Спаси Христе!
– Спаси Христе! – ответно поклонилась Меланье единоверка.
Поехали.
В Таяты, в Таяты, в Бурундат!..
ppp
Я поеду в Бурундат,
В Бурундат, в Бурундат!
Богу молиться,
Христу поклониться… -
распевал тонюсеньким голосом Демка. Он едет в Бурундат, в Бурундат! И не будет терзать его рыжая бородища – сатано! Демка вернется из скита духовником и вытурит рыжего в геенну огненну!..
К ночи приехали в большое кержачье село – Нижние Куряты.
Здесь живут старообрядцы-даниловцы и стариковцы; как и в Таятах – разные ветви от распавшейся Филаретовой крепости. Люто прикипели к земле – не выдерешь никакой силой. Дома ядреные, солнцем прокаленные; мужики бородатые, бабы все брюхатые, оттого и ребятенок полным-полно в каждом доме.
Справно живут.
Пришлые лентяи и обжимщики, чтоб пожить на чужой счет, в Нижних Курятах не задерживаются.
Меланья отыскала избу старовера и попросилась на ночлег. В избу вступила по уставу: «Спаси Христе чад ваших!» И ответное: «Спаси Христе и вас помилуй!» – с поклонами, без суетности и праздных слов. Староверы не выспрашивают – куда едешь, зачем едешь. Если пустят в дом, не преступай положенных пределов, не мешай хозяевам, не паскудь ни дома, ни стола, ни углов, не вскидывай завидущие глаза на амбары и клети, на скотину-животину – в шею получишь.
Хорошо!..
Меланья с Демкой устроились в уголке, чтоб никому не мешать, поужинали своей снедью – пили свою воду из своей посуды, ели из своей посуды и улеглись на свое барахло.
Чуть свет Меланья заложила Карьку в телегу, вынесла на руках сонного Демку, поблагодарила за приют хозяина с хозяюшкой и поехала дальше в Верхние Куряты.
Верхние от Нижних ничем не отличаются – тот же русский дух и той же Русью пахнет.
Коня покормили на берегу Кизира. Демка бегал возле реки, радовался, как будто и не был бит смертным боем; детское тело забывчиво.
Мать всю дорогу наговаривала сыну, как кротко и послушно надо держать себя перед матушкой-игуменьей, чтоб она не отказала принять его в скит на возрастанье и ученье.
Солнце скатилось за бурую гору, как за медвежью спину; шерсть на медведе вспыхнула в багровом зареве.
Приехали в Таяты. Село большое, размашистое, по берегу Кизира, и с такой же старообрядческой строгостью нравов и обычаев, как и в двух Курятах.
Дома крестовые, заплоты все тесовые.
Община крепчайшая, какой не сыщешь во всей России, – прадеды вышли из Поморья в поисках обетованного Беловодьюшка. Дошли до края земли, в места, известные в ту пору зверю и птице. Рыбы в порожистой реке сколь хошь, зверя много, лесу красного – море разливанное, пашни по взгорьям славные – земля сытая, травы по лугам в пояс.
Живи не тужи!
Пришлых с ветра не принимали.
Пришлому – ни здравствуй, ни прощай; единоверца – душевно привечай и ворота открывай.
Меланья с Демкой переночевали в доме единоверца, утром помолились, хозяину с хозяюшкой поклонились, Христа добром помянули и за порог нырнули, как говаривают присловьями в этих местах.
Утро выдалось с мороком – туман чубы вскидывал над Кизиром и лохматыми Саянами.
До Бурундата шесть верст, и все горою.
Тянигус, тянигус, тянигус. Как будто пузатый Карька тащил телегу на небушко.
По берегу малой речушки, шириною в шаг, возле румяных сосен, на обширной елани три домика за частоколовой оградой – женский скит. Шагов за полсотни – еще две избы за забором из жердей – старцы живут, пустынники.
Меланья привязала Карьку у столбика для приезжих, наказала Демке, чтоб он не слезал с телеги, накрыла его шабуром, помолилась на иконку на столбу ворот, прошла в ограду. Кругом порядок, чистота. Три амбара, поднавес с машинами, конюшня, коровник, овчарня, колодец с колесом и с ведром на крышке колодца, за амбарами – большущий огород, обнесенный тыном, баня в огороде, а там, еще дальше, – синие горы.
В крайнем домике у сенной двери – колокольчик. Меланья позвонила и, насунув черный платок до бровей, подождала, когда вышла послушница-белица, еще не принявшая пострижения в монахини.
Обменялись староверческим приветствием.
– К матушке-игуменье?
– К ней. Спаси Христе.
– А! Я вас узнала. Меланья из Белой Елани? В храмов праздник вы привезли к нам девушку, Апросинью.
– Привезла. Привезла.
– Плохая она. Совсем плохая. Скоротечная чахотка у ней. Если бы вы привезли осенью, может, спасли бы. Теперь поздно. Как свечечка догорает.
– Спаси ее душу, Господи!
Белокурая красивая девушка, заблудшая в миру овца, Евгения, дочь колчаковского полковника Мансурова, где-то летающего с бандой по уезду, сама похожа была на догорающую свечечку: тоненькая, белолицая, вся в черном по обычаю скита, так кротко и покойно смотрела на Меланью своими большими серыми глазами, как будто ей было известно, что жить и ей осталось мало, – и она сгаснет, отойдет в иной мир, и там кому-то пригодятся ее начитанность и влюбленность в небо. В ее голосе не было скорби по догорающей Апроське, а скорее радость – отмучается, несчастная, и на небеси возликует среди ангелов.
Белица отвела Меланью в отдельную залу для приезжих – комнатушка с двумя окошками, с двумя лавками, голым столом, с иконами в переднем углу и с русской печью на пол-избы – здесь же и пекарня для обитательниц скита.
Куть была отделена от залы ситцевой занавеской. Обволакивающий запах свежеиспеченного пшеничного хлеба успокоил Меланью, и она, поджидая игуменью, крестясь на темные лики икон, обдумывала, с чего начать приступ к игуменье – шутка ли, в женский скит мальчонку привезла, да еще с коровой обманула.
Вошла игуменья Пестимия, строгая старуха в черном одеянии, как лодка, проплыла мимо Меланьи. За нею белица Евгения. Пестимия помолилась, а белица тем временем застлала лавку черным плюшем, и тогда Пестимия села возле стола. Посмотрела на Меланью, отбивающую поклоны на коленях:
– Встань.
Меланья поднялась.
– Корову привела?
– Дык-дык белые-то забрали Апроськину корову. Хозяин мой возвернулся из пропащих, Филимон Прокопьевич. В чужую веру прыгнул. Белой Церковью прозывается и согласьем, грит.
– Австрийское согласие?
– Согласие. Согласие.
– Ну а корова-то тут при чем? Ты же привезла девицу и сказала, что к осени приведешь корову. Белых с зимы нету. Ты же ничего не говорила про белых, когда привезла в мой скит болящую?
– Дык хозяин-то – мужик мой – осатанел в чужацкой вере. Тополевый толк наш отринул. Меня смертным боем бил и ребенчишка – малого парнишку – забил насмерть. Привезла вот.
– Кого привезла? – строжела Пестимия, перебирая в пальцах черные четки на шнурке.
– Дык ребенчишка. Сына мово, Демушку.
Игуменья выпрямилась на лавке, положила кисти рук на черное одеяние, обтягивающее ноги до полу, посмотрела на Меланью так сердито, что та снова бухнулась на колени и крестом себя, крестом с поклонами, не жалея лба, стукнулась в половицы, выскобленные до желтизны.
– Зачем ты ребенка привезла? Показать?
– Дык, осподи! К вам привезла: смилуйтесь за-ради Христа, матушка!
Игуменья рассердилась:
– Ты никак умом рехнулась?
– Осподи! Осподи! Ма-а-атушка! – завопила Меланья, падая на колени. – Заради Христа!
– Да встань ты! Чего воешь? Как будто я не понимаю вашей кержачьей хитрости! Ох, Господи! Спаси и помилуй. Когда же вы прозреете, сирые! Когда же вы вспомните про Господа Бога, Сына человеческого и Святого Духа! Когда же вы поймете, что входить надо к Богу тесными вратами, потому что широкие врата и просторный путь ведут к погибели. И ты… как тебя звать? Меланья? Да встань же ты, наконец.
Меланья поднялась.
– Ну так вот: ты надумала еще в храмов день обмануть меня с коровой. А к обману вел широкий путь и широкие врата моего доверия. А теперь корову белые забрали. И ты все это говоришь перед образами? Ты обманула не меня – Господа Бога! Может, разговаривала с еретичкой Ефимией, коя проживала у меня с год, натворила паскудства, оплевала святую обитель и ушла. Виделась с Ефимией? Она же из Белой Елани.
– Дык-дык-дык…
– Виделась! Так и есть!
Игуменья поднялась – взгляд, карающий грешницу, пальцами сжала черные четки.
– Вот что, Меланья. Обманувшая обитель – не достойна быть и малый час в ней. А на парнишку твоего смотреть нужды нету – здесь женский скит, не мужской. Или ты не в своем уме?
– Клятьба на нем, мааатушкааа! – завопила Меланья, снова бухнувшись на колени. – Тайная клятьба на нем! Слово с меня взято, мааатушкааа!..
Игуменья задержалась, соображая, о чем бормочет баба, спросила:
– Какая еще «клятьба»?
– Дык-дык колды помирал убиенный…
– Убиенный?
– Допрежь сказывал…
– Вразуми меня, Господи, понять эту женщину! – взмолилась игуменья Пестимия. – О чем ты бормочешь?
– Дык клятьбу взял с меня духовник в бане – батюшка наш, Прокопий Веденеевич…
– Тот греховодник, которого клянет Елистрах?
– Дык сказал мне он до погибели своей: «Ежли, грит, сгину, то отдай Диомида в скит праведнице Пестимии на возрастанье, чтоб грамоту узнал, Писанье мог читать, службы править по нашей тополевой вере. А на то дело, грит, клад завещаю – четыре дюжины золотых и часы ишшо»…
Да простит Господь Меланью! Она успела окончательно уверовать, что покойный Прокопий Веденеевич завещал клад не Демиду, а только ей, Меланье, а из того клада – четыре дюжины золотых да часики для Демида… А все, что в туесах, – для нее, только для нее, рабицы Господней! Это она сама скопила золото. Сама. Сама! Сама ямщину гоняла. Сама. Сама! В туесах ее золото, ее золото!..
Игуменья подумала:
– Тебя мучает какая-то тайна?
– Мучает, матушка. Мучает. Про парнишку свово. Про Демушку.
Игуменья кивнула белице-послушнице, и та вышла за двери.
– Поклянись перед Создателем, что говорить будешь только правду.
Меланья поклялась, наложив на себя тройной крест.
– Говори.
Пестимия вернулась на лавку.
– Дык мужик мой – ирод, сатано, отринувший нашу праведную веру…
– Тополевый толк – греховный, – укоротила Пестимия. – В чем твоя тайна, говори!
– Дык Филимон-то – мужик – изводит ребенчишку мово, Демушку.
– Изводит? Почему?
– Дык как по тополевой вере народился…
– При чем тут ваша тополевая вера! Не понимаю.
– Дык-дык радела я с духовником…
– С духовником? С каким духовником?
– Дык-дык с тятенькой, со Прокопием Веденеевичем, как со праведником.
– Как «радела»? Говори же ты толком!
– Дык во стане сперва, когда Филимон во тайгу убег от войны той. Хлеб убирали со свекром, и явленье было ему: матушку свою во сне узрил, и она сказала, чтоб он тайно радел со мною, и радость, грит, будет, и у меня народится сын потома.
– Что? Что? – таращилась игуменья. – Спала со свекром, что ли?
– Во стане сперва, а потом дома. В рубище Евы зрил меня, – лопотала Меланья, и ни искорки стыда не было в ее карих, спокойных, как у коровы, глазах.
– Господи! – Пестимия осенила себя крестом. – Так ты парнишку родила от свекра?
– От духовника, матушка.
– Так он же твой свекор?
– Ежли по мужику…
– Помилуй меня! Кем же еще может быть свекор, как не отцом твоему мужу. Ты хоть в грехах-то покаялась?
– Дык пошто? Как по нашей вере…
– Какая вера?! Дикость! Преступность-то! Сожитие со свекром – отцом мужа твоего – это же тягчайший грех, женщина! Судить за то надо, судить! Не Божьим, а мирским судом. Бог осудил вас в ту же ночь, как вы позволили себе экий срам. О, Господи! Слышишь ли ты! В тюрьму бы тебя со свекром!
– Дык-дык батюшка-то сказывал – святой Лот со дщерями своими, грит…
– Тьфу! Тьфу! Тьфу! – плевалась Пестимия. – Как же мне с тобой разговаривать, грешница, если ты и греха-то не видишь, когда по уши утопла в грязи и блуде?! Слыхано ли, Господи!
– Дык-дык разве я одна тополевка. В Кижарте вот – али вот суседка моя такоже радела с батюшкой и двух дитев народила.
– Господи помилуй, в полицию бы вас! В полицию! Да плетями бы вас, плетями, плетями! Видел царь…
Игуменья осеклась на слове – что поминать царя, когда его пихнули вместе с престолом!
Меланья, не уразумев, за что на нее гневается матушка Пестимия, сказала:
– Дык царь-то не видел. Не было его в стане, когда мы с тятенькой…
– Тьфу, тьфу! Замолкни! Дура ты, что ли, в самом-то деле! И этот ребенок жив?
– Дык привезла к вам, матушка.
Игуменья всплеснула руками:
– Богородица пресвятая, слышишь? Она привезла ко мне своего… – Пестимия не выговорила слово – подавилась. Четки в ее пальцах пощелкивали, будто черт стучал копытцами, танцевал от радости, созерцая нераскаявшуюся грешницу. – О Господи! На старости лет слушать такое…
Игуменья примолкла, а Меланья все так же глядит на нее своими коровьими глазами, ждет милости.
– Что же он завещал тебе, этот блудник и преступник?! И нет ему отпущения грехов!.. Что он завещал?
– Дык-дык сказал на остатность – мучился от плетей шибко.
– Так его все-таки драли плетями? – обрадовалась игуменья.
– Драли, матушка. Шибко драли казаки…
– Слава Христе, – помолилась игуменья. – Ну, и что он завещал?
– Оставлю, грит, шесть дюжинов золотых на возрастанье Диомида. Четыре, грит, отдай матушке Пестимии, штоб грамоте обучали в скиту и штоб опосля стал духовником, как я…
– Господи! Нераскаявшийся пакостник завещал блуднице, чтоб она на замену ему вырастила еще одного снохача. И она, грешница, привезла в мой чистый скит во грехе и блуде рожденного и просит… Нет, не могу! Сил лишусь, Господи!..
Игуменья надолго примолкла.
Четыре дюжины золотых? О чем бормочет нераскаявшаяся грешница?
– Господи! И ты еще жалуешься на мужа своего! Да тут и сам святой растерзал бы тебя, блудница!..
Но – четыре дюжины золотых! Это сколько же? Сорок восемь? Чего сорок восемь? Да ведь она сказала – шесть дюжин. Сперва четыре, а потом шесть. Ох, грешница! Можно ли верить такой грешнице? Пред иконами лжет и не раскаивается!
– Про какие шесть дюжин говоришь?
– Про четыре, матушка. Часы ишшо.
– Ты же сказала – шесть дюжин?
– Дык-дык-дык четыре, матушка. Для скита. Часы ишшо.
– Ты, я вижу, скрытная и жадная. На свое и на чужое добро жадная. Врешь ты Богу и мне. Вижу то! Покарает тебя Господь, ох, как тяжко покарает. И не искупишь потом свой грех никакими дюжинами, грешница!.. Где эти дюжины и часы?
Меланья показала себе на грудь:
– Тута.
– Покажи.
Сверток в старом платке засунут был между грудей. Меланья достала и протянула матушке Пестимии.
– Встань и сама развяжи на столе.
Развязала. И вот оно – золото
gggзолото
ggggggзолото
ggggggзолото!..
И золотые часики на золотой браслетке с каменьями. Игуменья взяла их с платка, разглядывала на вытянутой руке.
– Чьи часы?
– Дык батюшки.
– Такие часы покупают только богатые барыни за большие деньги. Кому он купил часы, старый грешник?
– Дык не покупал… в ямщине заробил, грит.
Золото сверкает на темном платке – сатано скалит зубы, радуется, совращает непорочную святую Пестимию, чтоб спеленать с грешницей Меланьей. Сорок восемь зубов выставил. А все ли они здесь, сорок восемь?
– Четыре дюжины?
– Как есть четыре. Хучь сосчитайте, матушка.
– Не вводи во искушение! Господи меня помилуй! Так что же ты хочешь?
– Чтоб малого мово, Демушку, взяли от погибели. Ирод-то, Филимон Прокопьич, прибьет его, истинный Бог!
– Не ирод муж твой, а святой мученик, если до сей поры не пришиб тебя насмерть за такое паскудство! Господи! Как же мне поступить с этой грешницей?
– Смилостивьтесь, мааатушкааа!..
– Молчи. Я помолюсь.
Считая четки, Пестимия долго молчала, читая про себя молитву, чтоб не ввел ее нечистый во искушение.
Сорок восемь золотых десятирублевиков лежали на платке. И часики. Редкостные заморские часики. Любая барыня за такие часики… Ах, Господи! Остались ли в городе барыни? Ну да золото всегда останется золотом, и – часики…
– Ты же сказала: шесть дюжин завещал грешник?
– Дык-дык батюшко-то сказывал: четыре дюжины, грит, в скит отдай, штоб малого взяли учить Писанию. А две дюжины – штоб опосля ученья хозяйством обзавелся. Ить Филимон-то Прокопьевич ничаво не даст Демушке из хозяйства. Вот те крест! Не даст.
– Не накладывай на себя кресты, грешница! Но как же мне поступить?… Ох-хо-хо! Скотство. Как звать сына?
– Диомид. Дема.
– Пять лет ему?
– Четыре, пятый. Недели две, как четыре сполнилось.
– Послушный?
– Души не чаю в нем. Ум в глазах светится.
– Откуда тебе знать, ум или дикость светится у него, если ты – тьма неисходная!
Игуменья еще помолчала, кося глаза на кучу золотых. Сорок восемь? Четыреста восемьдесят золотых рублей! Нелегко скопить золото и даже великому грешнику…
– Муж знает про дюжины?
– Оборони Господь!
– Как же ты живешь с ним, если кругом обманываешь?
– Не обманываю. Оборони Господи!
– А это? Что это?
– Дык-дык клятьбу дала…
– Ладно. Заверни все это в платок, и пойдем. Покажи ребенка.
Меланья завязала дюжины с часиками в платок и протянула игуменье. Та посмотрела на нее взыскивающе-строго:
– Ох, грешница! Сама утопла в тяжких прегрешениях и меня вводишь во искушение. Нечистый дух попутал тебя. Изыди! Не во храме ли Божьем пребываешь? Не пред ликами ли святых? Не приму твоих дюжин – из нечистых рук они. Отверзни душу и лицо свое в час прозрения да прокляни навек совратителя твоего! Аминь.
Прошла мимо растерявшейся Меланьи, оглянулась:
– Веди к ребенку.
Низко опустив грешную голову, зажав в обеих руках платок с золотом, Меланья вышла из избы со вздохом: «Осподи! Кабы все шесть дюжин привезла – приняла бы Демушку».
Возле крыльца игуменья взяла свой черный посох, поскрипывая рантовыми ботинками, шла медленно из ограды.
Демка успел уснуть под шабуришком.
– Демушка! Демушка! Подымайсь!
– Ой, мамка! Больно. Шибко больно! – хныкал спросонья малый, не в силах сесть на телеге даже на мягкое сено.
Черная высокая старуха уставилась на него испытующим взглядом. Так вот он какой, во блуде рожденный! Кудрявые волосенки ниже плеч – мать не стригла сына, глазенки синие, спокойные, удивленно распахнутые. Холщовая рубашонка и штанишки, чирки на ногах, рослый для четырех годов – может, и тут обманула, блудница?
– Дык четыре, четыре, матушка. Вот те крест! Тянется! Покойный батюшка, Прокопий Веденеевич…
– Окстись! – отмахнулась игуменья. – Не поминай имени совратившего душу твою. Навек забудь! Проклят он, и нет ему спасения на том свете. Тебе жить – тебе и грех свой замолить. Ежли прозреешь только. Ох, Господи! Вразуми эту рабу Божью!
– Дык-дык что же мне таперича, осподи! – смигнула слезы Меланья, готовая разреветься. Игуменья прикрикнула – не слезы точи, мол, а молитвы читай да перед Богом покайся во всех своих тяжких прегрешениях.
– На какую боль жалуется?
– Дык смертным боем бил его Филимон Прокопьевич. Кабы вы зрили, осподи!..
– Покажи.
Меланья спустила с Демки штанишки – малый не сопротивлялся. За дорогу от Белой Елани до Бурундата мать многим показывала, как он избит рыжей бородищей.
Еще не затянувшиеся коросты на иссеченном тельце.
– Святители! – испугалась игуменья. – Не звери ли то, Господи!
– И бабка Ефимия такоже сказала, – обмолвилась Меланья.
Игуменья рассердилась:
– Не поминай имени еретички, как и совратителя своего. Аминь. Чтоб ни в душе, ни в памяти!
Помолчали.
Высокая игуменья медленно перебирала четки, глядя на пенные горы, близко подступившие к скиту.
Горы пенятся туманами к непогодью.
– А мы еще пшеницу не всю в скирды сложили, – сказала игуменья. – Да и в тайгу надо ехать монашкам, чтоб ульи составили в омшаник.
Меланья подумала, что игуменья приговаривается к ней, чтоб она помогла скитским управиться с хлебом.
– Дык-дык ежли на недельку, дык останусь. Филимон-то Прокопьич не знает, што я к вам уехамши.
– У нас хватит сил и рук, чтоб управиться с хлебом, со скотиной и пчелами. Ты о душе подумай! О своей душе подумай!
– Как приняла я тополевый толк…
– Ладно. Не о том говорить будем. Отвези эти дюжины и часы сатанинские мужу своему, отдай и во грехе покайся перед ним и пред Господом Богом. Сделаешь так?
У Меланьи и рот открылся, а во рту-то сухо – ни слов, ни божьей мяты.
– Дык-дык как же? Клятьба-то на мне экая!
– Али ты навек продала душу сатане?
– Осподи!
– Прозрей, пока не поздно. Отдай дюжины мужу, говорю. И мир будет в доме вашем.
– Дык осподи! Прибьет он меня! Прибьет. Остатное востребует. Скажет: где хоронился клад? Покажи? Туес весь… – проговорилась Меланья и сама испугалась.
– Туес?! Так я и знала! Пред иконами лгала! Лгала, лгала! Нечистый кругом запеленал тебя! Изыди! Изыди! Поезжай сейчас же домой и молись, молись, молись! Ежли прозреешь – навестишь скит мой. До прозрения не приезжай, говорю. И мальчонку не привози – не место ему в скиту.
Меланья в слезы: не судьба, видно, быть Демке духовником. Так со слезами и уехала и долго, долго плакала дорогою, не уяснив, за что же на нее разгневалась старуха-игуменья? Может, за то, что корову не привела? Так ведь четыре дюжины золотых давала! «Осподи, что же это такое? Али греховный толк наш? И Демушку не приняла. Что же мне делать-то, матушка! Горемычная моя головушка!..»
Всю дорогу до Белой Елани исходила слезами и решилась-таки отдать мужу тятино золото. И Филимон Прокопьевич, глядишь, мягче будет, смирится с выродком.
…Возликовал Филимон и зарок дал (в который раз) не трогать Демку, а золото, богатство экое, надежно припрятал, пустив в оборот «николаевки», покуда у советской власти не было еще своих денег.
Года на три в доме у черного тополя настал мир и согласие.
Подрастал Демка…