Счастливой жизни в Женеве положила конец тяжелая болезнь, во время которой черные провалы в памяти чередовались с периодами полузабытья: я смутно ощущал свои физические страдания и неясно сознавал присутствие отца у постели. Затем медленно потянулись похожие один на другой дни выздоровления, однако постепенно они обретали вполне конкретные и своеобразные черты, по мере того как я набирался сил для все более продолжительных прогулок. В один из тех наиболее ярко запомнившихся мне дней отец сказал мне, опустившись рядом со мной на диван:
– Когда ты достаточно окрепнешь для путешествия, Лэтимер, я отвезу тебя домой. Путешествие доставит тебе удовольствие и пойдет на пользу, ибо мы поедем через Тироль и Австрию и ты увидишь много новых мест. Наши соседи Филморы тоже едут. Альфред присоединится к нам в Базеле, и мы все вместе двинемся в Вену, а затем вернемся через Прагу…
Отец не успел закончить фразу, поскольку в этот момент его срочно позвали куда-то. Последнее слово – Прага – осталось в моем сознании, и постепенно мне представилась незнакомая и прекрасная картина: город, залитый лучами яркого солнца – ослепительного летнего солнца, словно замершего на месте много веков назад и давно забывшего свежесть утренних рос и проливных дождей; оно сжигало пыльное, печальное, источенное временем творение людей, обреченных вечно жить в кругу мертвых воспоминаний, подобно низложенным престарелым властителям в изорванных, расшитых золотом царских одеяниях. Город выглядел раскаленным, и широкая река темнела листом металла. И почерневшие статуи святых в старинных одеждах и венцах, под пустыми взглядами которых я проходил по бесконечно длинному мосту, казались мне подлинными обитателями и владельцами сего места, а толпы куда-то спешивших обычных мужчин и женщин представлялись роем крохотных эфемерных созданий, населивших город на один-единственный день. Именно такие суровые каменные существа, как эти, подумалось мне, были отцами древних поблекших детищ, обитающих в выгоревших и источенных временем зданиях, которые теснятся на крутом склоне горы передо мной: они населяют обветшалый дворец с облупленными стенами, однообразно простирающимися вверх и в стороны; они устало служат Господу в душных церквах, без надежды и страха – обреченные небом на вечную старость и бессмертие, на существование в привычной неподвижности под солнцем вечного полдня; лишенные счастья вкусить ночной покой и узреть рождение нового утра.
Внезапно оглушительный звон металла заставил меня вздрогнуть; я вновь вернулся к действительности и увидел вокруг знакомую обстановку своей спальни. Один из каминных приборов упал, когда Пьер открыл дверь и вошел в комнату с лекарством для меня. Сердце бешено колотилось в моей груди, и я попросил слугу оставить лекарство на столике возле дивана.
Оставшись в одиночестве, я глубоко задумался: спал я или нет? Было ли сном это замечательно отчетливое видение – отчетливое до мельчайших деталей вроде радужного блика на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды, – видение странного города, совершенно мне незнакомого! Я не видел картин с видами Праги: представление об этом городе ограничивалось для меня одним географическим названием и смутными историческими ассоциациями – неопределенными воспоминаниями об имперском величии и религиозных войнах.
Никогда прежде подобные сновидения не посещали меня, и я порой испытывал некоторое чувство унижения, поскольку лишь частые ночные кошмары спасали меня от совершенно заурядных снов, бессмысленных и бессвязных. Но мне не верилось, что я спал: ведь я отчетливо помнил, как картина постепенно появлялась перед моим внутренним взором, как одна за другой проступали на ней все новые детали и пейзаж обретал все более определенные очертания, словно выплывал из утреннего тумана после восхода солнца. И пока видение это еще только складывалось в моем воображении, я слышал, как Пьер доложил моему отцу о приходе мистера Филмора и отец поспешно вышел из комнаты. Нет, то был не сон. Возможно, это моя поэтическая природа (сия мысль повергла меня в экстатический трепет) внезапно нашла выражение в стихийном творении фантазии! Безусловно, именно таким образом Гомер увидел равнину под стенами Трои, Данте – обитель мертвых, а Мильтон – полет Искусителя к Земле. Может, моя болезнь неким счастливым образом сказалась на моем состоянии – усугубила напряжение нервов, уничтожила в мозгу какую-то незримую преграду? Я часто читал о подобных случаях, по крайней мере в произведениях художественной литературы. Более того, в биографиях исторических личностей я встречал упоминания о воздействии некоторых болезней на рост и обострение умственных способностей человека. Разве не чувствовал Новалис по мере развития чахотки все больший творческий подъем?
Некоторое время я обдумывал эту счастливую догадку и наконец решил проверить ее известным напряжением воли. Видение начало складываться в моем сознании, когда отец заговорил о поездке в Прагу. Я ни минуты не верил, что моему воображению представился существующий в действительности город. Я надеялся, что мой внезапно освобожденный гений с лихорадочной поспешностью нарисовал эту картину в моем уме красками, извлеченными из ленивой памяти. Предположим, я начну напряженно думать о каком-нибудь другом городе – например, о Венеции, гораздо более знакомой моему воображению. Вероятно, результат будет приблизительно таким же. Мысленно сосредоточившись на Венеции, я попытался возбудить свой мозг различными поэтическими ассоциациями и почувствовать собственное присутствие в этом городе так же явственно, как ощущал свое присутствие в Праге. Но тщетно. Я просто-напросто мысленно раскрашивал гравюры Каналетто, висевшие у меня в спальне в отцовском доме. Картины сменяли одна другую, поскольку внутренний взор мой беспомощно блуждал в поисках более ярких образов. Ни одного случайного предмета, ни одной тени я не мог представить без преднамеренной работы мысли. Эти прозаические усилия ума ничем не напоминали восхитительное состояние полной пассивности сознания, испытанное мной получасом ранее. Я почувствовал разочарование, но помнил, что вдохновение непостоянно.
Несколько дней я пребывал в сильном возбуждении, ожидая следующего проявления своего нового дара. Я направлял мысли во все уголки своего сознания в надежде найти некий объект, который вновь заставил бы затрепетать и очнуться мой дремлющий гений. Но увы! Мир моих представлений оказался погруженным во тьму, как прежде, и странная ослепительная вспышка больше не повторялась, хотя я в трепетном волнении ожидал ее.
Мой отец каждый день сопровождал меня на прогулках, которые становились все длинней, по мере того как физические силы возвращались ко мне. Однажды вечером он пообещал зайти за мной в двенадцать часов следующего дня, дабы мы могли вместе пойти купить музыкальную шкатулку и прочие безделушки, какие в обязательном порядке вещей должен приобрести богатый англичанин во время визита в Женеву. Отец был одним из самых пунктуальных людей вообще и банкиров в частности, и я всегда прилагал усилия к тому, чтобы не заставлять его меня ждать. Но к великому моему удивлению, в пятнадцать минут первого он еще не появился. Меня охватило лихорадочное возбуждение выздоравливающего человека, которому совершенно нечем заняться и который только что принял действенное тонизирующее средство перед утомительным походом, требующим значительных сил.
Я не мог усидеть на месте и принялся расхаживать взад-вперед по комнате, поглядывая в окно на вытекавшую из темно-синего озера Рону, но раздумывая в это время о возможных причинах задержки моего отца.
Внезапно я осознал, что отец находится в комнате, но не один, а еще с двумя особами. Странно! Я не слышал никаких шагов и не видел, чтобы дверь открывалась. Однако в гостиной был отец, и по правую руку от него стояла наша соседка, миссис Филмор, которую я очень хорошо помнил, хотя и не видел последние пять лет. Это была самая обыкновенная дама средних лет, в платье из шелка и кашемира. Слева же от отца стояла молодая женщина не старше двадцати лет: высокая, тонкая и гибкая, с роскошными золотистыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове в причудливую прическу, которая казалась слишком тяжелой и громоздкой для хрупкой фигуры и тонкогубого лица с мелкими чертами. Но лицо незнакомки не производило впечатления девического из-за резкости черт и острого, беспокойного и саркастического взгляда светло-серых глаз. Глаза эти смотрели на меня с насмешливым любопытством, и я испытывал болезненное ощущение, словно ледяной ветер пронизывал все мое существо. Бледно-зеленое платье и окаймлявший золотистые волосы венок из зеленых листьев навели меня на мысль о водяной фее, поскольку я в то время бредил немецкой лирикой, а эта бледная девушка с роковыми глазами и в венке из водорослей казалась порождением какого-то заросшего осокой холодного потока, дочерью древней реки.
– Извини, Лэтимер, я немного опоздал, – произнес отец…
Но последнее слово еще звенело у меня в ушах, когда все трое вдруг исчезли и никого не осталось между мной и стоявшей перед дверью китайской ширмой. Я обливался холодным потом и дрожал всем телом – и мне хватило сил лишь дойти неверными шагами до дивана и упасть на него. Этот странный новый дар вновь обнаружил себя… Но дар ли это? Может, это какое-то заболевание, что-то вроде приступов перемежающегося бреда, во время которых мой мозг приходит в состояние нездоровой активности в ущерб часам покоя и здравомыслия? Меня охватило головокружительное чувство нереальности окружающего мира. Подобно человеку, желающему пробудиться от кошмарного сна, я судорожно схватился за шнур колокольчика и дважды позвонил. В комнату вошел Пьер с встревоженным выражением лица.
– Monsieur ne se trouve pas bien?[3] – беспокойно спросил он.
– Я устал ждать, Пьер, – проговорил я так отчетливо и выразительно, как говорит пьяный человек, который из последних сил пытается показаться трезвым. – Боюсь, с отцом что-то случилось; обычно он чрезвычайно пунктуален. Сбегай в «Hôtel des Bergues»[4] и узнай, там ли он.
Пьер тотчас вышел за дверь с успокаивающим «Bien, monsieur»[5], и эта обыденная сцена несколько привела меня в чувство. В поисках дальнейшего успокоения я вошел в смежную с гостиной спальню и открыл шкатулку, где хранился одеколон. Я извлек оттуда бутылку, в высшей степени аккуратно открыл пробку и принялся медленно втирать живительную влагу в ладони, лоб и ноздри, с новой силой постигая тончайшие нюансы аромата именно по ходу этого вдумчивого процесса, а вовсе не вследствие обострения чувств, вызванного приступом странного безумия. Я уже начал постепенно осознавать весь ужас положения, на которое обречены человеческие существа, отличные по природе своей от соплеменников.
Продолжая наслаждаться ароматом, я вернулся в гостиную, но теперь она не была пуста, как несколько минут назад. Перед китайской ширмой стоял мой отец; справа от него находилась миссис Филмор, а слева – стройная молодая блондинка с острым личиком и острым взглядом светло-серых глаз, насмешливым и любопытным.
– Извини, Лэтимер, я немного опоздал, – произнес отец.
Больше я ничего не слышал и не чувствовал до тех пор, пока не осознал, что лежу на диване и Пьер с отцом стоят рядом. Как только я полностью очнулся, отец вышел из спальни и скоро вернулся со словами:
– Я сообщил дамам о твоем самочувствии, Лэтимер. Они ждали в соседней комнате. Сегодняшний поход за покупками придется отложить. – Затем он добавил: – Эта юная леди – Берта Грант, племянница миссис Филмор, круглая сирота. Филморы удочерили ее, и девушка живет с ними, так что по возвращении в Англию она будет твоей соседкой и, возможно, даже близкой родственницей, поскольку между ней и Альфредом существует нежная привязанность. Я доволен этой партией, ибо Филморы собираются обеспечить Берту во всех отношениях, как родную дочь.
Отец никак не упомянул о моем внезапном обмороке, вызванном видом девушки, – а я ни за что на свете не рассказал бы ему о причинах внезапной дурноты. Меня приводила в ужас одна мысль о том, чтобы признаться кому-нибудь в своей новой способности, столь похожей на достойную жалости болезненную странность, – особенно отцу, который с тех пор всегда сомневался бы в здравости моего ума.
Я не намеревался подробно останавливаться на своих переживаниях. Эти два случая я описал так детально, поскольку они сыграли вполне определенную и важную роль в последующей моей судьбе.
Вскоре после последнего происшествия (кажется, на следующий день) я начал сознавать наступление новой стадии в развитии своей ненормальной чувствительности. Эта новая стадия выражалась в навязчивом воздействии на мой мозг умственных процессов, протекавших в головах людей, с которыми мне случалось общаться. Изменчивые пустые мысли и чувства какой-нибудь малоинтересной дамы, например миссис Филмор, производили на мое сознание впечатление назойливых и фальшивых звуков некоего музыкального инструмента, оказавшегося в неумелых руках, или громкого жужжания пойманного в банку насекомого. Но неприятное состояние повышенной чувствительности накатывало волнами, и мне выпадали минуты покоя, когда души окружавших меня людей снова оставались закрытыми для меня, – и тогда я испытывал облегчение, какое приносит тишина истерзанным нервам. Я мог бы объяснить эту раздражающую проницательность всего лишь игрой нездорового воображения, однако моя способность предвидеть случайные слова и поступки людей определенно доказывала прочную связь моего сознания с умственными процессами окружающих. Но эта дополнительная способность – достаточно утомительная и неприятная в случае общения с безразличными мне особами, занятыми самыми заурядными переживаниями, – стала для меня источником сильной боли и горя, ибо за разумными речами, изящными знаками внимания, остроумными фразами и благородными поступками близких, составляющими обычно ткань человеческого характера, при ближайшем рассмотрении обнаружились вдруг все легкомыслие, весь подавленный эгоизм и весь темный хаос незрелых низменных чувств, смутных мимолетных воспоминаний и вялых преходящих мыслей, которые скрывались под словами и делами людей, будто навозная куча под покровом опавшей листвы.
В Базеле к нам присоединился мой брат Альфред – красивый самоуверенный молодой человек двадцати шести лет, являвший собой полную противоположность мне – слабому, нервному и никчемному юноше. Полагаю, в то время я отличался своего рода женственной призрачной красотой, ибо разные художники, которых в Женеве что листьев в лесу, часто просили меня позировать им, и однажды с меня рисовали умирающего менестреля на фантастической картине. Но я был крайне недоволен своей внешностью и мог бы примириться с ней, только посчитав ее обязательным признаком поэтического гения. Однако эта надежда скоро растаяла без следа, и с тех пор я видел в своем лице лишь признаки болезненной, обреченной на пассивное страдание натуры – слишком слабой для гордого противостояния миру, являющегося уделом истинного поэта. Альфред, с которым мы почти всегда жили в разлуке и который при встрече показался мне совершенно чужим человеком, твердо решил держаться со мной по-братски и в высшей степени дружелюбно. Он отличался поверхностной добротой благодушного, довольного собой человека, который не боится соперничества и не знает противоречий. Не уверен, что мне удалось бы окончательно освободиться от чувства зависти к брату, даже если бы наши интересы не столкнулись и если бы состояние моего здоровья не оставляло желать лучшего, исключая для меня всякую возможность искреннего доверия и дружеского объяснения с кем бы то ни было. Вероятно, по природе своей мы с братом были глубоко чуждыми друг другу людьми. Так или иначе, за несколько недель я успел страстно возненавидеть Альфреда, и, когда он входил в комнату или – тем более – когда начинал говорить, меня всего передергивало, словно от пронзительного металлического скрежета. Его мысли и чувства вторгались в мое больное сознание более часто и настойчиво, нежели мысли и чувства других людей. Меня постоянно раздражали его мелкие тщеславные побуждения, его страсть к покровительству, его самодовольная уверенность в любви Берты и жалостливое презрение ко мне, узнаваемые не по случайным интонациям и фразам или непроизвольным жестам, которые всегда замечает острый и подозрительный ум, но представавшие моему внутреннему взору во всей своей неприкрытой наготе и во всем многообразии.
Ибо мы с братом были соперниками и наши интересы столкнулись, хотя Альфред и не догадывался об этом. Я еще ничего не сказал о впечатлении, которое произвела на меня Берта Грант при ближайшем знакомстве. Впечатление это определялось в основном тем, что для моего несчастливого дара проникать в суть человеческих характеров девушка представляла собой единственное исключение. Относительно Берты я всегда пребывал в состоянии неуверенности. Я мог наблюдать за выражением ее лица и ломать голову над тем, что оно означает. Я мог с подлинным интересом спрашивать у девушки мнение по тому или иному вопросу, поскольку и в самом деле его не знал. Я мог внимать ее словам и ждать ее улыбки с надеждой и страхом: в Берте мне виделось очарование неразгаданной судьбы. Да, главным образом это обстоятельство и явилось причиной столь сильного впечатления, которое она произвела на меня; ибо, строго говоря, трудно было представить женский характер, более чуждый застенчивому, романтичному и страстному юноше, нежели характер Берты. Она была резкой, саркастичной, лишенной мечтательности и не по возрасту циничной девушкой, которая оставалась критичной и равнодушной при виде самых восхитительных пейзажей и с нескрываемым удовольствием разбирала недостатки моих любимых стихотворений, причем с особым презрением – произведений немецкой лирики, которыми я зачитывался в то время.
До сих пор я не в состоянии точно определить чувство, которое испытывал к Берте: это не было простым мальчишеским восхищением, поскольку во всем вплоть до цвета волос она представляла собой полную противоположность моему идеалу женской красоты. И в ней начисто отсутствовало стремление к добру и справедливости, которое даже в период своего наибольшего подчинения ее воле я продолжал считать самой высокой и благородной чертой человеческого характера. Но не существует на свете тирании более жестокой, нежели тирания эгоцентрической холодной натуры над болезненно-чувствительной душой, ищущей понимания и поддержки. Самые независимые люди охотнее прислушиваются к мнению обычно молчаливого человека и испытывают дополнительный восторг, завоевывая уважение обычно придирчивого и язвительного критика. Поэтому неудивительно, что впечатлительный, нервный и неуверенный в себе юноша замирал в ожидании перед непостижимой тайной саркастичного женского лица, словно перед храмом неизвестного божества, которое правило его судьбой. Юный энтузиаст не в силах представить полное отсутствие в другой душе тех чувств, что волнуют его собственную. Возможно, полагает он, они слабы, пребывают в скрытом, пассивном состоянии, но они существуют, и их можно вызвать к жизни. Иногда в мгновения счастливого самообмана он верит, что чувства эти тем более сильны, что никак не выражаются внешне. Вышеописанный феномен, как я уже упоминал ранее, проявился в случае с Бертой с необычайной силой, ибо девушка оставалась для меня единственным существом, замкнутым в загадочном уединении собственной души. Последнее обстоятельство и сделало возможным подобное юношеское заблуждение. Несомненно, я находился под властью очарования и другого рода: необъяснимого физического влечения, которое идет наперекор нашим психическим установкам и заставляет художника, рисующего сильфид, влюбляться в bonne et brave femme[6], веснушчатую и толстопятую.
Обращение же Берты со мной имело целью ввести меня в еще большее заблуждение, усугубить мою мальчишескую страсть и сделать меня совершенно зависимым от ее улыбок. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего своего несчастного знания, я понимаю, что тщеславие и властность девушки нашли счастливое удовлетворение в уверенности, что при первой нашей встрече я упал в обморок исключительно от сильного впечатления, произведенного на меня ее особой. Самые прозаичные женщины любят воображать себя объектом высокой поэтической страсти. Начисто лишенная романтичности, Берта имела внутреннюю склонность к интриганству и потому находила пикантное удовольствие в мысли, что брат ее будущего мужа до смерти любит и ревнует ее. В то время я не верил в возможность этого брака, ибо хотя Альфред с одобрения отца и усердствовал в своем ухаживании, но помолвка еще не состоялась и решительного объяснения между молодыми людьми не произошло. И обыкновенно Берта, флиртуя с братом и принимая его знаки внимания самым благосклонным образом, одновременно давала мне понять мимолетными взглядами и случайными фразами (то есть типично женскими приемами, уличить в которых невозможно), что на самом деле Альфред является для нее предметом тайных насмешек, что, подобно мне, она считает его самонадеянным фатом и в конце концов с великим удовольствием его разочарует. Меня девушка открыто ласкала в присутствии брата – словно ввиду моей молодости и болезненности обо мне нельзя было даже подумать как о любовнике. Полагаю, Берта внутренне наслаждалась тем трепетом, в который приводила меня, гладя мои кудри и со смехом внимая произносимым мной цитатам. Подобные ласки девушка расточала мне только в присутствии наших друзей – ибо, когда мы оставались наедине, она держалась куда более церемонно и при случае – то словом, то жестом – старалась поддержать во мне глупую надежду, что на самом деле именно я являюсь ее избранником. А почему бы и нет? Конечно, я занимал не такое блестящее положение в обществе, как брат, но имел состояние и был младше Берты менее чем на год. Она же, богатая наследница, приближалась к возрасту совершеннолетия, дающему право принимать самостоятельные решения.
Постоянное чередование надежды и отчаяния, порожденных подобными мыслями, превращало каждый день, проведенный мною в ее обществе, в блаженную пытку. Один преднамеренный поступок с ее стороны способствовал дальнейшему моему счастливому опьянению. Во время нашего пребывания в Вене Берте исполнилось двадцать лет, и, так как она питала слабость к украшениям, мы воспользовались возможностью посетить великолепные ювелирные магазины в этом немецком Париже, дабы купить девушке на день рождения какие-нибудь драгоценности. Естественно, мой подарок оказался самым дешевым: я купил перстень с опалом. Опал был моим любимым драгоценным камнем, поскольку в зависимости от освещения он краснел и бледнел, словно наделенный живой душой. Об этом я сказал Берте, вручая подарок, и добавил еще, что опал является символом поэтической натуры, изменчивых небес и женских глаз.
Вечером девушка вышла к столу элегантно одетая и украшенная, по всей видимости, всеми полученными в подарок драгоценностями, кроме моего перстня. Я напряженно рассматривал ее пальцы, но опала так и не увидел. В течение вечера мне не представилось возможности укорить Берту, но на следующее утро после завтрака я нашел ее сидевшей в одиночестве у окна и сказал:
– Вы считаете унизительным для себя носить мой бедный опал. Мне следовало помнить о вашем презрительном равнодушии к поэтической сущности вещей и подарить вам коралл, бирюзу или еще какой-нибудь непрозрачный бездушный камень.
– О моем презрительном равнодушии? – откликнулась она и, потянув за тонкую золотую цепочку, которую всегда носила на шее, вынула из-за выреза платья перстень с опалом. – Признаюсь, мне немного жаль прятать его на груди от глаз, – добавила она со своей обычной двусмысленной улыбкой. – И если ваша поэтическая натура так тупа и груба, что предпочитает видеть свой подарок выставленным на всеобщее обозрение, то не буду длить ваши мучения.
Она сняла кольцо с цепочки, все так же улыбаясь, и надела его на палец. Кровь прихлынула к моим щекам, и я не посмел умолять Берту о том, чтобы она продолжала носить подарок на груди, как прежде.
Случившееся повергло меня в совершенное заблуждение, и следующие два дня всякий раз во время отсутствия Берты я запирался в своей комнате, дабы вновь и вновь погружаться в упоительные воспоминания об этой сцене и размышления о сокровенном ее смысле.
Надо заметить, что в течение этих двух месяцев (которые из-за своей насыщенности неведомыми дотоле восторгами и страстями показались мне целой вечностью) причастность моего сознания к внутренней жизни других людей продолжала мучить меня. То это был мой отец, то брат, то миссис Филмор или ее муж, а то наш проводник-немец: поток чужих мыслей регулярно накатывал на мой мозг и производил впечатление навязчивого звона в ушах, от которого невозможно избавиться никакими силами. Однако это не мешало ровному течению и развитию моих собственных мыслей и чувств. Описанные ощущения напоминали ощущения человека со сверхъестественно обостренным слухом, который слышит оглушительную какофонию самых разных звуков там, где другим внятна лишь мертвая тишина. От усталости и отвращения, вызванных невольным вторжением в души окружающих, меня спасало лишь общение с непостижимой и загадочной Бертой и моя все возраставшая страсть к ней – страсть, в большой степени возбужденная неведением. Девушка оставалась для меня единственным оазисом тайны в ужасной пустыне знания. Внешне я никогда не обнаруживал свое болезненное состояние и не выдавал себя ни единым необычным словом или поступком, за исключением одного раза. Тогда в приступе особенно сильной злости на брата я предугадал слова, которые он намеревался произнести, – некое заранее приготовленное замечание. Временами Альфред говорил с несколько неестественными заминками и паузами, и, когда он на мгновение смолк, будто ища нужное слово, я, движимый раздражением и ревностью, закончил за него фразу, как если бы эту тираду мы оба загодя выучили наизусть. Брат вспыхнул и показался столь же потрясенным, сколь раздосадованным. Не успели последние слова слететь с моих губ, как я вдруг страшно испугался, что таким образом угаданная фраза (не настолько простая, чтобы ее можно было с легкостью предвидеть) выдаст мою необычную способность, и тогда все – и Берта в особенности – будут брезгливо сторониться меня как существа странного, похожего на тихо помешанного. Но я, как обычно, преувеличил впечатление, производимое на других моими словами и поступками; казалось, моему неожиданному вмешательству в разговор придали не больше значения, чем простой грубости, вполне простительной для человека со слабыми, расстроенными нервами.
В то время как обостренная восприимчивость к происходившему вокруг практически не оставляла меня, способность ясного предвидения, обнаруженная перед первой моей встречей с Бертой, больше никак не проявлялась. И я со страстным нетерпением ждал возможности узнать, было ли видение Праги тоже прозрением или нет. Через несколько дней после случая с перстнем мы предприняли один из наших частых походов в Лихтенбергский дворец. Я никогда не мог рассматривать много полотен подряд, ибо картины, отмеченные печатью таланта, производили на меня такое сильное впечатление, что после одной-двух я уже терял всякую способность к созерцанию. В то утро я рассматривал портрет кисти Джорджоне, представляющий женщину с жестокими глазами, по некоторым версиям Лукрецию Борджа. Я долго стоял один перед полотном, зачарованный страшной живостью коварного безжалостного лица, пока мной не завладело странное головокружительное ощущение, словно я долго вдыхал какой-то губительный аромат и наконец начал чувствовать его действие. Возможно, даже тогда я не отошел бы от картины, если бы мои спутники не вернулись в этот зал и не объявили о своем намерении отправиться в Бельведерскую галерею, дабы решить спор, возникший между мистером Филмором и моим братом по поводу какого-то портрета. Я последовал за ними как во сне и стал постепенно возвращаться к действительности, только когда они поднялись в зал, оставив меня внизу, ибо я категорически отказался смотреть в этот день на какие-либо картины. Я направился к Большой террасе, поскольку мы договорились погулять по парку после разрешения спора. Некоторое время я сидел там, рассеянно глядя на подстриженные деревья, и зеленые холмы, и город вдали, а затем поднялся с места и спустился по широким каменным ступеням, намереваясь отойти подальше от часового и подождать своих спутников где-нибудь в глубине парка. Едва я вышел на посыпанную гравием аллею, как ощутил легкое прикосновение чьей-то нежной руки к своей. В тот же миг наступило странное болезненное забытье, похожее на продолжение или, скорее, пароксизм того чувства, которое внушил мне взгляд Лукреции Борджа. Сады, летнее солнце, ощущение руки Берты в моей руке – все внезапно исчезло, и тьма окутала мое сознание. Потом в этой тьме я постепенно различил неяркий огонь камина и обнаружил, что нахожусь дома, в библиотеке, в отцовском кожаном кресле. Я прекрасно знал этот камин: железные подставки для дров, черный мраморный дымоход, украшенный белым медальоном с изображением умирающей Клеопатры. Отчаянная горькая безысходность владела моей душой. Свет стал ярче, ибо в комнату вошла Берта со свечой в руке. Берта, моя жена, с жестоким взглядом серых глаз, в белом бальном платье, украшенном драгоценными камнями и зелеными листьями. И все ее полные ненависти мысли открылись мне… «Сумасшедший, идиот! Ну почему ты не убьешь себя?» Это был ужасный момент. Я заглянул в эту безжалостную душу – мертвое пространство, выжженное ненавистью, – и почувствовал, как сгущается вокруг атмосфера зла. Со свечой в руке Берта приблизилась и встала надо мной со злобной, презрительной усмешкой. Изумрудная брошка сверкала на ее груди – усыпанная камнями змейка с алмазными глазами. Я содрогнулся. Я презирал эту женщину с мертвой душой и низкими помыслами, но чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, словно она сжала жестокими пальцами мое кровоточащее сердце и не собиралась выпускать его, пока в нем остается хоть капля живой крови. Она была моей женой, и мы ненавидели друг друга. Постепенно горевший камин, полутемная библиотека и пламя свечи исчезли, растворились в потоках яркого света – лишь зеленая изумрудная змейка с алмазными глазами еще некоторое время плавала темным силуэтом перед моим взором. Веки мои затрепетали, и ослепительный свет дня ударил в глаза. Я сидел на ступеньках Бельведерской террасы, и вокруг меня стояли мои друзья.