Рассказывать ли дальше? Но нет, это выше моих сил – даже вам, сэр, могу ли я, смею ли я изложить в подробностях нечестивые деяния, совершавшиеся той жуткой и позорной ночью? Продлись моя жизнь на срок, соизмеримый с возрастом библейских патриархов, – и тогда эта гибельная скверна не изгладилась бы из моей памяти; и – о! это самое страшное: никогда не забыть мне дьявольского ликования, сверкавшего в глазах моих жестоких мучителей, когда они наблюдали за более чем бессмысленным сопротивлением своей несчастной жертвы. О, почему мне не дозволено было найти убежище в беспамятстве – нет, в самой смерти, – лишь бы спастись от мерзостей, не просто свидетельницей, но и соучастницей которых я была? Впрочем, довольно, сэр: я не стану более возмущать вас дальнейшим описанием сцены, для изображения всех ужасов которой любые слова, даже если я осмелилась бы к ним прибегнуть, оказались бы бессильными; скажу только, что во время пытки, сколь долго длившейся – мне неведомо, однако никак не менее часа, снизу послышался шум, явно встревоживший моих истязателей; они прервали свое занятие, потушили огни, – и, пока шаги на лестнице делались все слышнее, мой лоб вновь опалил невыносимо жгучий жар, а взметнувшийся над жаровней язык пламени лизнул, испепеляя ее, новую часть локона. Муки того же рода, что и вначале, возобновились с еще большей силой; я вновь погрузилась в беспамятство, а когда память ко мне вернулась, состояние мое ничем не отличалось от теперешнего: истощение сил, вялость членов, дрожь по всему телу. Заслышав мои стоны, сестра поспешила на помощь, но далеко не сразу я нашла в себе решимость доверить даже ей эту чудовищную тайну: узнав о ней, она не пожалела усилий, дабы убедить меня в том, что все пережитое – не более чем убийственный ночной кошмар. Я замолчала, но осталась при своем мнении: сцена была такой живой, до жути неотличимой от действительности, что не давала повода усомниться в ее реальности; и если через несколько дней я, видя тщетность своих попыток убедить окружающих, внешне с ними согласилась, ничто не могло поколебать моей уверенности, что перенесенная мною в тот адский вечер пытка не объяснима ни одной причиной, которая бы сводилась к известным нам законам природы. Рассеялось бы со временем это твердое убеждение, смогла бы я в итоге считать все происшедшее со мной и все подробности, которые никогда не забуду, простой иллюзией – плодом разгоряченного воображения, порождением телесной слабости, – не знаю; прошлой ночью, однако, все эти мнимые обольщения улетучились бы бесследно, прошлой ночью – прошлой ночью весь этот жуткий спектакль был разыгран вновь. Место действия, исполнители, дьявольская машинерия были прежними; возобновились те же унижения, муки, жестокости – только пытка моя длилась не столь долго. Я почувствовала, как мне делают надрез на руке, хотя кто и каким инструментом – не видела; это явно обескуражило моих палачей, и пособник того, чье имя никогда более не сорвется с моих уст, с видимым беспокойством что-то шепнул своему напарнику, и мне с устрашающей внятностью продиктовали клятву самого что ни на есть чудовищного содержания. Я решительно отказалась ее повторить – последовали новые и новые требования вперемешку с угрозами, при одной мысли о которых меня бросает в дрожь, но я упорно стояла на своем; опять послышались шаги на лестнице: помеха была неотвратимой, спешно повторился тот же самый обряд, и я вновь, избежав неволи, оказалась у себя в постели, а надо мной проливали слезы мать с сестрой. О Господи! Господи! когда же и как настанет этому конец? Когда моему духу будет дарован покой? Где или у кого найду я приют?
Нет возможности дать хотя бы отдаленное представление о чувствах, которые вызвал во мне рассказ несчастной девушки. Не следует думать, будто ее повествование было столь же связным и непрерывным, каким я его постарался здесь изложить. Напротив, речь ее часто прерывалась краткими или длительными паузами; о многом из пережитого странного наваждения она говорила с величайшим трудом и весьма неохотно. Мне пришлось нелегко: еще никогда за долгие годы деятельного служения моему христианскому призванию не доводилось мне встречаться с чем-либо подобным.
Нередко я выслушивал уклончивое и сопровождаемое оговорками признание в совершенном проступке – и указывал тогда единственный путь, дабы обрести прощение. Мне удавалось приободрить впавших в уныние и порой обуздать безумие отчаяния, но тут мне предстояло сразиться с иным противником – одолеть глубоко укоренившееся предубеждение, очевидным образом поддержанное немалой долей суеверия вкупе с умственной слабостью, которая сопровождала телесный недуг. Опровергнуть логическими доводами столь прочно укоренившееся мнение представлялось безнадежной затеей. Я, однако, рискнул сделать это и заговорил о тесной таинственной связи, существующей между зрительными образами, с которыми мы сталкиваемся во время бодрствования, и теми, что преследуют нас в сновидениях, – в особенности при болезненном состоянии, обычно называемом ночным кошмаром. Я решился даже привести себя самого в качестве наглядного и живого примера того, к каким крайностям приводит порой чрезмерная работа фантазии, притом что, странным образом, мои впечатления в данном случае имели немалое сходство с впечатлениями Мэри. Я описал ей, как, едва оправившись после эпилептического припадка, приключившегося со мной года два тому назад, незадолго до отъезда Фредерика из Оксфорда, я лишь с величайшим трудом смог убедить себя, что не навещал его в это время в Брейзноузе, где он проживал, и не беседовал с ним и его другом У***, который сидел в его кресле и смотрел через окно на статую Каина посреди четырехугольного двора. Я рассказал Мэри о боли в начале и в конце приступа и о наступившей затем крайней слабости, однако старания мои оказались тщетными: хотя она и слушала меня завороженно, затаив дыхание, в особенности когда я упомянул о точно таком же нестерпимом жжении в мозгу – бесспорном симптоме названного недуга, что и доказывало тождественность нашего недомогания, – однако одно было совершенно очевидно: мне ни на йоту не удалось поколебать засевшее в ней заблуждение; Мэри по-прежнему непреклонно верила, что ее дух посредством неких нечестивых и кощунственных ухищрений и в самом деле на какое-то время был вырван из своего земного обиталища».
Следующий отрывок из записей моего друга, приводимый мной ниже, датирован 24 августа – спустя более чем неделю после его первого визита в дом миссис Грэм. За этот промежуток времени, судя по его бумагам, он не однажды навещал бедную девушку с намерением дать ей духовное утешение, на что никто другой, кроме него, не был способен. Его подопечная (таковой в религиозном смысле ее можно с полным основанием назвать) день ото дня слабела от последствий пережитого ею потрясения; непрерывный страх, что эти муки повторятся, слишком разрушительно воздействовал на ее уже подорванное здоровье, и жизнь ее казалась подвешенной на тонкой нити. Мой друг продолжал:
«Только что посетил бедняжку Мэри Грэм – боюсь, что в последний раз. Жизненная энергия в ней приметным образом иссякает: она сознает, что дни ее сочтены, и ждет конца земного существования не просто со смирением, но скорее радостно. Очевидно, что во многом на это повлиял пережитый ею кошмар – или „похищение“, как она упорно его именует. За последние три дня Мэри изменилась: она избегает говорить о своем заблуждении и, кажется, дает мне понять, что мое истолкование происшедшего ее убедило. Отчасти это, возможно, вызвано легкомысленным отношением ее медицинского консультанта – мистера А***, который, полагая, что увиденный сон чрезмерно ее переволновал, надеется шутками разогнать ее мрачные мысли, – на мой взгляд, это вряд ли разумно; искусный врачеватель и добросердечный человек, он еще слишком молод и обладает жизнерадостным напором, мало уместным в комнате впечатлительной больной. Мэри сделалась гораздо более замкнутой в общении с нами обоими: что касается меня, то, вероятно, она подозревает, будто я выдал ее тайну.
Августа 26-е. Мэри Грэм еще жива, но угасает на глазах; в обращении со мной она вернулась к прежней сердечности, поскольку вчера сестра ей призналась, что сама проговорилась мистеру А*** о жутком видении, которое так потрясло ее умственный состав. Со стороны Мэри по отношению ко мне вернулась былая доверительность. Утром она меня спросила очень серьезным тоном: каким я представляю себе положение отлетевших душ в промежутке между кончиной и днем последнего суда? И полагаю ли, что в ином мире им не будет грозить опасность от преступной воли злоумышленников, кои заручились средствами за пределами человеческого разумения? Бедное дитя! Не может быть двух мнений о том, чем занято ее сознание. Бедное дитя!
Августа 27-е. Конец близится: Мэри осталось жить недолго, она отходит мирно и без страданий. Я только что ее причастил, святые дары разделила с ней ее матушка. Элизабет уклонилась: сказала, что все еще не в силах простить негодяя, сгубившего сестру. Достойно удивления, что она – молодая здравомыслящая женщина, хорошо разбирающаяся в практических делах, – с такой легкостью подхватила (и продолжает в нем упорствовать) это вопиюще нелепое ребяческое суеверие. Позднее мы с этим основательно разберемся, сейчас же, у смертного одра ее сестры, любые доводы бесполезны. Мать Мэри, как я узнал, написала младшему Сомерсу письмо, известив его об опасности, грозящей его невесте; она справедливо возмущена его долгим молчанием и, к счастью, ничего не знает о подозрениях, питаемых дочерью. Я видел это письмо: оно адресовано мистеру Фрэнсису Сомерсу на Хогевурд, Лейден, – выходит, однокашнику Фредерика. Надо будет поинтересоваться, знаком ли он с этим молодым человеком».
Мэри Грэм умерла, по-видимому, той же ночью. Перед кончиной она вновь изложила моему другу поразительную историю, рассказанную ею ранее, без существенных отклонений от первоначальной версии. До последнего вздоха она продолжала настаивать на том, что ее недостойный возлюбленный практиковал на ней запретные искусства. Она вновь в малейших деталях описала ту комнату и даже внешность сомнительного компаньона Фрэнсиса: тот был, по ее словам, среднего роста, с грубыми чертами лица и приметным шрамом на левой щеке, пересекавшим ее от глаза к носу. Несколько страниц в рукописи мой друг уделил размышлениям об этой необычайной исповеди, завершившейся столь прискорбной развязкой: все это, несомненно, на него глубоко подействовало. Он упоминает о своих неоднократных беседах с сестрой Мэри и корит себя за то, что не преуспел в попытках ее урезонить и показать все безрассудство ее теории касательно возникновения и сущности роковой болезни.
Записи на эту и на другие темы мой друг продолжал примерно до середины сентября; затем следует перерыв, вызванный, несомненно, гнетущим известием об опасном состоянии его внука, которое побудило его незамедлительно отправиться в Голландию. С прибытием в Лейден он, как уже упоминалось, опоздал. Фредерик С*** после тридцати часов страданий скончался от раны, полученной им на дуэли с собратом-студентом. О причине дуэли шли разные толки, однако, по версии домовладельца, раздор вспыхнул из-за нелепого спора о сне, приснившемся его сопернику, который и бросил вызов. Именно так, во всяком случае, изложил дело друг Фредерика и его сожитель У***, бывший на поединке секундантом, чем исполнил долг перед почившим, от которого с год назад потребовал услугу того же рода в сходной ситуации, когда и сам был тяжело ранен в лицо.
Из того же источника я узнал, что мой бедный друг был весьма расстроен, когда выяснилось, что он прибыл слишком поздно. Владелец дома – почтенный торговец – проявил по отношению к нему всяческую заботу и подготовил для него комнату; книги и немногие пожитки умершего были ему переданы вместе с должным образом составленной описью; и хотя до Лейдена он добрался поздно вечером, он все же настоял, чтобы его тотчас провели в комнату, которую занимал Фредерик, чтобы там предаться первым скорбным чувствованиям, а уж затем удалиться к себе. Итак, мадам Мюллер сопроводила его в комнату, расположенную в верхней части дома, вдали от уличного шума: ее-то, благодаря уединенности, Фредерик и избрал для своих занятий. Войдя, доктор взял у своей проводницы лампу и знаком попросил оставить его одного. Его безмолвно выраженное желание было, конечно же, исполнено, и прошло почти два часа, прежде чем добросердечная хозяйка решила вновь подняться по лестнице и уговорить постояльца сесть за ужин, от которого поначалу он наотрез отказался. Просьба войти осталась без ответа: женщина повторила ее не раз, но с тем же успехом; когда же, встревоженная затянувшимся молчанием, отворила дверь, то обнаружила своего нового жильца простертым без чувств на полу. Спешно были применены сильнодействующие средства, и безотлагательная медицинская помощь вернула наконец ему сознание. Однако от испытанного им шока несчастный страдалец на протяжении немногих оставшихся ему недель оправиться до конца так и не сумел. Мысли его беспрестанно блуждали; и хотя по причине крайне поверхностного знакомства с английским языком из сказанного им его хозяева мало что смогли уловить, этого было довольно для того, чтобы понять: жизненные способности гостя подкосило нечто большее, нежели простой факт гибели внука.
Когда его нашли на полу, в правой руке он крепко сжимал чей-то миниатюрный портрет. Медальон принадлежал Фредерику, и Мюллерам не однажды случалось его видеть. Больной только о нем и говорил – и ни на минуту не выпускал его из рук; стискивая его, он и умер. По моей просьбе портрет передали мне. Это было изображение молодой девушки в английском домашнем платье, с приятными правильными чертами лица – кроткими и слегка задумчивыми, и что-то в них показалось мне знакомым. Лет ей было приблизительно двадцать. Густые темно-каштановые волосы над безукоризненно чистым лбом разделял прямой пробор, и только слева свисал один-единственный локон. Под стеклом, вделанным в оборотную сторону медальона, виднелся блестящий локон того же цвета, явно принадлежавший девушке с портрета; сам золотой медальон был украшен вензелем «М. Г.» и датой: 18**. Сделать какие-либо выводы тотчас по изучении портрета я не смог; мало что прояснилось и наутро, когда в письменном столе Фредерика я наткнулся на портрет самого доктора с приложенными к нему двумя различными прядями волос. Одна из прядей – короткая, заметно тронутая сединой – была, несомненно, срезана когда-то с головы моего давнего друга; другая прядь ни по цвету, ни по виду не отличалась от локона на оборотной стороне медальона. И только по прошествии нескольких дней, после того как останки достойного доктора мирно упокоились в тесном обиталище, я однажды вечером, накануне намеченного на утро возвращения в родные места, разбирая бумаги покойного, наткнулся на записи, приведенные мною выше. Внимание мое привлекло имя несчастной юной девушки, о которой в них шла речь. Мне тотчас же вспомнилось, что так зовут одну из моих прихожанок, и я не замедлил узнать ее в изображении на миниатюрном портрете.
Я не вставал из-за стола, пока не прочитал этот необычайный документ от первой строки до последней. Час был поздний, и единственная лампа едва освещала дальние углы комнаты, где я сидел. Зато в окно лилось яркое сияние полной луны, не скрытой за облаками, которое и разгоняло темноту. Раздумывая о печальных перипетиях из только что прочитанной рукописи, я встал и подошел к окну. Дивное светило стояло высоко в небе, заливая оснеженные крыши домов ослепительным блеском и переливаясь изумрудными искрами в гроздьях свисавших сосулек. Это безмолвие отвечало моему душевному состоянию. Я растворил оконную раму и выглянул наружу. Далеко внизу водная поверхность главного канала сверкала в лучах луны широким зеркалом. Слева высился Бурхт – гигантская круглая башня внушительного вида с амбразурами в верхней части; по левую сторону в отдалении величественно вздымались шпиль и башенки кафедрального Лейденского собора, представлявшего взгляду образец редкостной, хотя и строгой красоты. Безмятежного зрителя, не обремененного раздумьями, этот мирный пейзаж преисполнил бы восхищением. На меня же он подействовал будто электрический разряд. Я торопливо обернулся, чтобы окинуть взглядом комнату, в которой находился. Она служила покойному Фредерику С*** кабинетом. Стены ее были обшиты темными панелями; старомодная полка над просторным камином напротив меня с отполированными железными подставками для дров была богато изукрашена резьбой во фламандском стиле, из цветов и плодов; над камином висел портрет хмурого господина в кружевном воротнике, с усами и остроконечной бородкой; одной рукой он опирался на стол, а в другой держал маршальский жезл с серебряным соколом наверху; и то ли мое разгоряченное воображение сыграло со мной шутку, то ли это было взаправду, но губы господина искривились, словно бы в усмешке злобного торжества, и он вперил в меня холодный свинцовый взгляд, также не суливший ничего доброго. Тяжелые старинные кресла с плетеными спинками; массивный дубовый стол; книжные полки, разбросанные фолианты – все, все было на месте; и, в довершение картины, по обе стороны, справа и слева от окна, когда я, задыхаясь, прислонился к раме, стояли высокие шкафчики из черного дерева, в отполированных дверцах которых единственная лампа на столе отражалась, точно в зеркале.
Что я должен обо всем этом думать? Могло ли случиться, что прочитанную мной историю мой несчастный друг написал здесь, в полубредовом состоянии? Нет, это исключено! И, кроме того, все меня заверяют, что с того рокового вечера, самого первого по прибытии, он не покидал постели и не касался пером бумаги. Просьбы вызвать меня сюда из Англии он выражал устно – в те немногие и короткие промежутки, когда разум частично к нему возвращался. Так возможно ли, что?.. У***! Но где же тот, кто один мог бы пролить свет на эту чудовищную тайну? Неизвестно. Он скрылся, по-видимому, сразу после дуэли. Следы его потеряны, и даже после многократных настойчивых расспросов мне не удалось установить, подвизался ли когда-либо в Лейденском университете студент, известный под именем Фрэнсиса Сомерса.
На небе и земле сокрыто больше,
Чем умствованью вашему приснится!!
Пусть будет мне ниспослан только свет,
Чья сила единит людей друг с другом,
И лишь одно богатство в дар дано —
Что делает взрослей; иных не надо[1].
Перевод М. Куренной
Конец мой близок. В последнее время я подвержен приступам грудной жабы и – по словам моего врача – при обычном течении болезни вправе надеяться на скорое избавление от мучений. Если только, к моему несчастью, природа не наделила меня исключительной физической конституцией – как наделила исключительным складом психики, – мне недолго осталось стонать под тяжким бременем земного существования. Если же все сложится иначе и мне суждено будет дожить до возраста, которого стремится достигнуть и достигает большинство людей, я хотя бы раз получу возможность сравнить муки тщетного ожидания с муками истинного предвидения. Ибо я предвижу день своей кончины и все обстоятельства последних минут жизни.
Ровно через месяц, двадцатого октября тысяча восемьсот пятидесятого года, в девять часов вечера я буду сидеть в этом самом кресле в своем кабинете, мечтая о смерти, – бесконечно уставший от своего дара предвидения и проникновения в сущность вещей, лишенный всех надежд и иллюзий. Я буду смотреть на пляшущий язычок голубого пламени в слабо горящей лампе и вдруг почувствую страшное давление в груди. Перед приступом удушья я едва успею дотянуться до звонка и сильно дернуть за шнур. Никто не откликнется на звонок. Я знаю почему. Находящиеся у меня в услужении мужчина и женщина состоят в любовной связи и в тот день будут ссориться. Моя домоправительница двумя часами раньше в ярости вылетит из дому в надежде заставить Перри поверить, будто она побежала топиться. Перри в конце концов встревожится и последует за ней. Молоденькая судомойка спит на скамье: во сне она не слышит звонка и не просыпается. Удушье становится все сильней; лампа гаснет, распространяя вокруг невыносимый смрад. Я делаю отчаянное усилие и еще раз дергаю за шнур колокольчика.
Я страстно хочу жить, но никто не идет мне на помощь. Я жаждал неведомого, но жажда прошла. О Боже, позволь мне жить с моим знанием и изнывать под сим бременем: я всем доволен.
Мучительная агония, удушье… но как же земля, поля, ручей с каменистым дном на птичьем гнездовье, напоенный ароматом свежести воздух после дождя, утренний свет в окне спальни, тепло очага, особенно приятное с мороза?.. Неужели тьма поглотит все это навсегда?
Тьма… тьма… боли нет… нет ничего, кроме тьмы. Но я лечу все дальше и дальше в кромешном мраке. Сознание мое погружено во тьму, но ощущение некоего движения пребывает в нем…
Но пока не настал этот день, я хочу использовать последние часы досуга и остаток сил для того, чтобы поведать странную историю моей жизни. Ни одному человеческому существу я никогда не доверялся полностью. И никогда не решался поверить окончательно в искреннее расположение своих друзей. Но за гранью бытия все могут рассчитывать на жалость, нежность и милосердие. Ведь только живые не получают прощения; только живые лишены снисхождения и уважения окружающих, как небо при сильном восточном ветре лишено возможности пролиться дождем. Пока сердце бьется, сдерживайте его порывы, ибо это ваша единственная возможность выжить. Пока взор увлажненных глаз, робкий и молящий, еще обращается к вам, ответьте на него ледяным отчужденным взглядом. Пока ухо – сей утонченный проводник звуков к святая святых души – еще в состоянии воспринимать тоны доброты, откажитесь от его услуг с холодной любезностью, насмешливым комплиментом или нарочитым безразличием. Пока творческий ум может еще возмущаться несправедливостью и жаждать братской любви, подавите скорее его стремления мелкими мыслями, пошлыми сравнениями и бездумно искаженными истинами. Сердце постепенно успокоится – «ubi sæva indignatio ulterius cor lacerare nequit»[2]; глухота поразит слух; ум освободится от всех желаний, в том числе и от желания мыслить. Тогда все наши милосердные речи найдут выход. Тогда вы сможете вспомнить и пожалеть о труде, борьбе и поражении; сможете должным образом оценить достигнутое, найти частичное оправдание ошибкам и предать их забвению.
Это банальные рассуждения, достойные мальчишки, – почему они занимают меня? Эти мысли не имеют ко мне никакого отношения, поскольку я не оставлю после себя никаких творений, достойных восхищения людей. У меня нет близких родственников, которые будут рыдать на моей могиле, сожалея о некогда причиненных мне обидах. Это всего лишь история моей жизни; возможно, она пробудит в посторонних людях чуть больше сочувствия ко мне мертвому, нежели пробудила бы в моих друзьях ко мне живому.
Детство мое видится мне более счастливым, чем было на самом деле, – вероятно, по контрасту с последующими годами. Ибо тогда я, подобно другим детям, не проникал взором за завесу, скрывающую от нас будущее. Как и другие дети, я в полной мере наслаждался настоящим и питал сладкие неясные надежды на завтрашний день. И у меня была любящая мать. Много долгих печальных лет минуло с той поры, но до сего времени неуловимое движение души всегда сопутствует воспоминанию о том, как я сижу у нее на коленях: нежные руки матери обнимают мое маленькое тельце и щека ее прижата к моей щеке. Я страдал от болезни глаз и на некоторое время потерял зрение – и мама держала меня на коленях с утра до вечера. Эта ни с чем не сравнимая любовь скоро исчезла из моей жизни; и даже детским умом своим я почувствовал, что частица тепла ушла из оной. Я по-прежнему катался на маленьком белом пони в сопровождении грума, но любящие глаза уже не следили за мной, и ласковые руки не заключали меня в объятия, когда я возвращался с прогулки. Наверное, я тосковал по материнской любви больше, чем тосковал бы любой другой мальчик семи-восьми лет, не лишенный прочих радостей жизни, – ибо я, безусловно, был чрезвычайно чувствительным ребенком. Я до сих пор помню тот трепет и сладостное возбуждение, которые вызывал во мне топот конских копыт по гулкому мощеному полу конюшен, раскатистые голоса грумов, заливистый лай собак, грохот въезжавшей во двор отцовской коляски под сводами арки и звон гонга, возвещавший о времени завтрака или обеда. Изредка доносившаяся до моего слуха размеренная тяжелая поступь солдат (неподалеку от нашего дома находился главный город графства с множеством казарм) заставляла меня дрожать и плакать. Однако, когда солдаты проходили мимо, я страстно желал их возвращения.
Полагаю, мой отец считал меня странным ребенком и не питал ко мне особенной любви, хотя в высшей мере добросовестно выполнял в отношении меня все, что разумел под родительскими обязанностями. Но он уже оставил бо́льшую часть жизненного пути за спиной, и я не был единственным его сыном. Моя мать была его второй женой, и он женился на ней в возрасте сорока пяти лет. Твердый, непреклонный, чрезвычайно дисциплинированный человек, банкир до мозга костей, под влиянием деревенской жизни мой отец, однако, приобрел некоторые черты энергичного землевладельца. Люди, подобные ему, никогда не изменяют своим привычкам, ни в малейшей степени не зависят от погоды и не знают ни меланхолии, ни приподнятого настроения. Я испытывал перед отцом благоговейный страх и в его присутствии казался еще более робким и чувствительным, чем обычно. Последнее обстоятельство, вероятно, и утвердило его в намерении дать мне образование, отличное от традиционного, каковое получил мой брат, в то время бывший уже рослым юношей, студентом Итона. Брат считался преемником и основным наследником отца и должен был учиться в Итоне и Оксфорде исключительно с целью завести полезные знакомства и связи. Отец не мог недооценивать влияние римских сатириков и греческих драматургов на положение человека в высшем свете, однако на деле мало ценил «тех мертвых, но царственных гениев» и сформировал свое мнение о них, бегло пролистав Эсхила Поттера и Горация Фрэнсиса. После ряда торговых операций в области горной промышленности к его отрицательному взгляду на литературу и искусство прибавилось одно положительное заключение: только техническое образование способно принести действительную пользу младшему сыну. Кроме того, такой застенчивый и впечатлительный мальчик, как я, явно не смог бы приспособиться к существованию в суровых условиях общественной школы. Мистер Летералл заявил об этом со всей решительностью. Он – огромный человек в очках – однажды взял мою маленькую голову в свои громадные руки и принялся сосредоточенно и подозрительно ощупывать ее, потом легко сдавил мне виски большими пальцами, немного отстранился назад и уставился на меня сквозь сверкающие очки. Очевидно, мистер Летералл остался недоволен результатами осмотра, ибо мрачно нахмурился и сказал отцу, проведя пальцами над моими бровями:
– Здесь недоразвитие, сэр. А вот здесь, – добавил он, дотрагиваясь до моей макушки, – большая выпуклость. Значит, этот отдел мозга нужно разрабатывать, а деятельность этого необходимо затормозить.
Я дрожал всем телом – отчасти из-за смутной обиды на то, что меня забраковали, а отчасти от возбуждения, вызванного впервые испытанной мною ненавистью – ненавистью к этому большому человеку в очках, который бесцеремонно мял и вертел мою голову, словно хотел купить ее по дешевке.
Не знаю, какое отношение имел мистер Летералл к программе обучения, впоследствии предложенной мне, но очень скоро стало ясно, что частные преподаватели, естествознание, наука и современные языки являются для меня единственно возможными средствами исцеления. Я ничего не понимал в механизмах, и потому мне предписывалось усиленно заниматься ими. У меня не хватало памяти на системы и категории, и потому мне было совершенно необходимо изучать систематическую зоологию и ботанику. Я интересовался человеческими деяниями и движениями человеческой души, поэтому мне забивали голову понятиями механических сил, элементарных частиц, электричества и магнетизма. Более здоровый мальчик, безусловно, извлек бы для себя пользу из занятий с образованными преподавателями, располагавшими научной аппаратурой, и, несомненно, нашел бы явления электричества и магнетизма именно такими интересными, какими их каждый четверг мне пытались представить мои учителя. Как бы то ни было, в силу полной неспособности постичь науки, которым меня обучали, я скоро вполне смог бы соперничать в своей образованности со слабейшим филологом-латинистом, когда-либо выходившим из стен классической академии. Я тайком читал Плутарха, Шекспира и «Дон Кихота» и блуждал в мире грез, в то время как мой наставник уверял меня, что развитой человек, в противоположность невежественному, есть человек, знающий причины, по которым вода стекает со склона. Я не имел никакого желания быть этим развитым человеком. Вид бегущего с горы ручья радовал меня. Я мог часами слушать журчание воды между камней и следить за струением ярко-зеленых водорослей на дне потока. Я не знал, почему ручей бежит, но был твердо убежден: явление, настолько прекрасное, не может существовать на свете без веских на то оснований.
Нет нужды подробно останавливаться на этом периоде моей жизни. Я достаточно ясно показал, что с детства отличался характером чувствительным и непрактичным, который формировался в совершенно чуждой для него среде и посему никак не мог развиться в характер здоровый и счастливый. Когда мне исполнилось шестнадцать, отец послал меня в Женеву завершать образование. Перемена обстановки стала счастьем для меня, ибо впервые открывшаяся моему взору при спуске с Юры панорама Альп, освещенных лучами закатного солнца, показалась мне преддверием рая, и все три года своей жизни там я постоянно пребывал в состоянии радостного возбуждения – словно после глотка вина – от сознания близости к Природе во всем ее сверхъестественном очаровании. Возможно, моя рано проявившаяся способность чувствовать Природу наведет вас на мысль о том, что я был поэтом. Увы, небо не дало мне такого счастья. Поэт исторгает из себя песню и верит в чуткое ухо и отзывчивую душу, до которых она рано или поздно долетит. Но чувствительность поэта при отсутствии голоса – чувствительность, которая находит выход только в тихих слезах на солнечном берегу у ослепительно сверкающей глади воды или в глубоком содрогании всего существа, вызванном чьим-то грубым голосом или холодным взглядом, – подобная немая страсть делает человека несчастным и одиноким душой в кругу друзей и знакомых. Меньше всего я чувствовал свое одиночество, когда вечером выплывал на лодке на середину озера: мне казалось тогда, что небо, горящие в лучах заката горные вершины и голубые водные пространства дышат нежной любовью ко мне, какой я не встречал ни в одном человеке с тех пор, как материнская любовь исчезла из моей жизни. По примеру Жан-Жака я ложился навзничь в лодке и давал ей плыть по течению, а сам смотрел, как одна за другой меркнут вершины гор, словно огненная колесница пророка пролетает над ними по пути в пределы вечного света. Потом, когда снежные пики погружались в печальную тьму и словно умирали, я спешил домой, поскольку жил под надзором бдительных слуг и не имел разрешения на поздние прогулки. Положение мое не способствовало установлению близких дружеских отношений с многочисленными юношами моего возраста, проходившими обучение в Женеве. Однако с одним из них я все-таки сблизился. Как ни странно, другом моим стал человек со складом ума, полностью противоположным моему. Я назову его Чарльз Менье: подлинная фамилия его (английская, ибо он англичанин по происхождению) с тех пор приобрела большую известность. Он был сиротой и существовал на скудное вспомоществование, пока проходил курс обучения медицине, к которой имел особый дар. Странно, что я со своим блуждающим умом – впечатлительным и рассеянным – потянулся к юноше, чьей сильнейшей страстью была наука. Но наша дружба носила не интеллектуальный характер. Подобные ей узы самым счастливым образом могут связать глупца с гением: в основе нашей дружбы лежала общность чувств. Бедный и некрасивый, Чарльз являлся предметом насмешек для городских мальчишек и не был вхож в хорошие дома. Я увидел, что он одинок, подобно мне – хотя и по другим причинам, – и, движимый сочувствием и жалостью, предпринял робкую попытку сближения. Между нами мгновенно возникла дружба, такая крепкая, какая только возможна между двумя людьми с совершенно разными характерами. В редкие выходные дни Чарльза мы вместе поднимались к Салев или уплывали на лодке к Веве – и я сонно внимал монологам товарища, в которых он развивал свои смелые идеи относительно будущих научных опытов и открытий. Речи его причудливо мешались в моем рассеянном сознании с блеском голубой воды и легким летучим облачком, с пением птиц и сверканием далекого ледника. Чарльз прекрасно знал, что мысли мои витают где-то далеко, однако любил разговаривать со мной подобным образом: ибо разве мы не поверяем свои надежды и планы даже собакам и птицам, которые любят нас? Я упомянул о своем друге, поскольку впоследствии он будет иметь отношение к странным и ужасным событиям моей жизни, рассказ о которых еще впереди.