В этой книге делается попытка узнать, как один тип общества начал процесс превращения в совершенно другой, при этом рассматриваются две самостоятельные, но связанные формы послевоенной демонической одержимости. Одна поражала изнемогающие души индивидуумов, жаждущих духовной передышки, – те, что стремились исцелиться, преобразиться или спастись. Другая овладевала целыми сообществами, где яростный социальный протест сублимировался в страх перед ведьмами.
Свидетельства первого типа одержимости стали возникать уже в конце войны, когда разлетелись апокалиптические слухи, внушавшие страх не просто перед уничтожением человека как вида, но, конкретно, перед Высшим Судом и Божественным гневом. Улегшиеся с окончанием войны, эти слухи вновь вспыхнули четыре года спустя. Словно из ниоткуда явился святой человек и начал излечивать больных. Этого целителя, Бруно Грёнинга, признает громадное множество людей, уверовавших в него как в нового Мессию, творящего их освобождение, хотя и карающего тех, кого он называл «нечистыми», – слишком, по его мнению, порочных, чтобы их исцелять. Грёнинг был не единственным послевоенным целителем, привлекшим массу последователей, но он стал самым знаменитым, намного опередив прочих, и толстенная кипа папок с документами о нем в разных немецких архивах рисует беспрецедентную картину послевоенной культуры и тревог той эпохи. Эти тревоги в такой же мере проявлялись в других сценах, описываемых в этой книге: в многочисленных явлениях Девы Марии в католических регионах Западной Германии, в доморощенных молитвенных группах, занимавшихся экзорцизмом, и в толпах, собиравшихся послушать странствующих проповедников, учивших принципу «око за око».
Обсессия Грёнинга в связи со злом обращает наше внимание на второй вид демонической одержимости, той, что поражала целые районы или деревни. С начала 1950-х гг. передовицы газет от севера до юга все чаще фиксировали случаи, когда соседи обвиняли друг друга в колдовстве, как в истории фрау Н. и герра К. Лучше всего документированный пример этого феномена, известный нам, оставил после себя огромное собрание текстов – пожалуй, единственных дошедших до нас источников с богатым нарративом о боязни ведьм в ту эпоху. Лишь немногие современные документы в той же мере выявляют скрытые сложности постнацистского периода и погружают нас в дебри послевоенных общественных отношений.
На всем протяжении Новейшего времени историки скрупулезно фиксировали устойчивый интерес миллионов немцев из разных социальных групп к вере в сверхъестественное и ко всевозможным магическим практикам. Горожане и сельчане, мужчины и женщины, обеспеченные и работяги – люди из самых разных слоев общества страстно увлекались астрологией, парапсихологией, спиритизмом, хиромантией, спиритуализмом, телепатией и предсказаниями, а также оккультными течениями наподобие ариософии и теософии[45]. Чрезвычайно неоднородная сфера медицины Германии также долго терпела процветающее народное и магическое целительство наряду с тем, что вплоть до откровений Нюрнбергских процессов о преступлениях врачей представлялась самой передовой в мире медицинской культурой.
Было, однако, нечто особенное в массовых сверхъестественных событиях, происходивших в Германии после Второй мировой войны, очень уж во многих из них обращает на себя внимание сосредоточенность на грехе и вине, исцелении и искуплении. Почему события, которые реконструируются и описываются в этой книге, вращались обычно вокруг проблем добра и зла, невинности и прегрешения, болезни и исцеления? Это глубоко исторический вопрос, вопрос «Почему именно здесь и теперь?». Указанные события, в которых отчетливо звучали присущие народной вере нотки морального ущерба и духовного очищения, стали проявлением социального вреда, уникального для Германии послевоенной эпохи. Они коренились в ужасах, в чувствах вины и стыда, в ответственности, недоверии и утратах, которыми была отмечена жизнь после нацистов. Это были свидетельства пустоты – одновременно нравственной, социальной и гносеологической, разверзшейся с разгромом и крахом страны, а также с создаваемой союзниками культурой неприятия массовых убийств.
Глядя через призму в основном забытых сцен и событий, описанных в этой книге, замечаешь то, что часто остается скрытым: страх духовного осквернения, токсичное недоверие и неудовлетворенность, пронизывавшие повседневную жизнь. За невозмутимым поведением, которое наблюдала Арендт, пряталась тревога, даже не имевшая названия, бурлившая на всем протяжении 1950-х гг. в атмосфере консьюмеристского беспамятства. В условиях еще жившего в памяти многих холокоста, разгрома во Второй мировой войне и уже начинавшегося напряжения первых десятилетий холодной войны жители Западной Германии залечивали многочисленные раны и уколы совести. Многие отношения поразила порча, и колоссальное отчуждение пролегло между людьми, несмотря на то что шло восстановление, заново мостились дороги, а в магазинах, школах и на площадях вновь бурлила жизнь и активность. Сцены, описываемые в этой книге, позволяют взглянуть на эту, иначе недоступную, экзистенциальную и духовную территорию[46]. Это портал, который ведет к земле, одержимой демонами.
В XVI и XVII вв. кальвинистский регион вокруг города Лемго, между Тевтобургским лесом и рекой Везер (в настоящее время земля Северный Рейн – Вестфалия) являлся средоточием преследований ведьм. В ходе четырех волн гонений, с 1561 по 1681 г., 200 с лишним жителей Лемго были казнены за колдовство[47]. Большинство из них были женщины, многие – престарелые[48]. Люди верили, что, очищая общины от ведьм, они подрывают планы дьявола, выявляют его тайных приспешников и искореняют зло. Разоблачить ведьму означало исполнить волю Божью.
В последующие столетия эта сторона городского прошлого становилась все более неприятным воспоминанием для местных жителей. Марианна Вебер, писательница-феминистка, жена социолога Макса Вебера, училась в школе Лемго в 1880-е гг. Репутация города как «ведьмовского гнезда», вспоминала она, была «позором!»[49].
Полвека спустя, под властью нацистов, в Лемго открылся отремонтированный городской музей, а вместе с ним и новая выставка об эпохе охоты на ведьм. Демонстрируя пыточные инструменты дознавателей, например тиски для больших пальцев и «испанские сапоги», в которых сжимались голени подозреваемых, музей представлял гонения на ведьм «печальным следствием мрачного Средневековья». В речи по случаю открытия музея в 1937 г. мэр города Вильгельм Грефер охарактеризовал эпоху охоты на ведьм как «скорбную главу в истории нашего города», в которой проявилось «совершенно необъяснимое искажение немецкой ментальности, духа и сущности»[50].
Многие горожане разделяли уверенность Грефера. Пришествие Третьего рейха казалось им зарей новой эры. Темные недобрые старые времена ушли. Журналист, посетивший выставку в музее Лемго, почувствовал, как его сердце наполнила «глубокая признательность… что судьба уготовила нам более счастливые времена – времена не только подписавшие приговор пыткам времен гонений на ведьм, но и гарантировавшие и обеспечившие всем товарищам по немецкой расе право на жизнь». Эпоха охоты на ведьм казалась настолько далекой, так надежно упрятанной за музейное стекло, что в июне 1939 г. во время парада на местном празднике гостей рассаживали по местам члены здешнего отделения Национал-социалистического союза немецких девушек, одетые в костюмы ведьм[51].
Всего лишь семь месяцев до этого, в ноябре 1938 г., по всей стране прокатились погромы Kristallnacht[52]. В больших и малых городах немцы поджигали синагоги, били витрины принадлежавших евреям магазинов, нападали на евреев и убивали их. Жители Лемго также разгромили местную синагогу, разбили в ней окна и средь бела дня устроили пожар на месте руин. Фотостудию Эриха Катценштайна, еврея, жившего в Лемго, также уничтожили, а два еврейских кладбища осквернили[53].
Подобно тому, как фантазии о ведьмах приобрели такое культурное влияние в Лемго XVI–XVII вв., что привели к расправам, измышления о всемогущем враге-иудее, стремящемся уничтожить Германию, неуклонно набирали вес среди немцев на протяжении 1930-х гг. Когда пришла война, эти выдумки стали объяснением жизненной необходимости такой борьбы. После 1943 г., когда война приняла смертоносный характер внутри самой Германии, неотразимо притягательными были всевозможные химеры. Дурные предчувствия, сплетни и легенды приобрели колоссальную предсказательную мощь. Молва, догадки и слухи достигли гносеологической весомости. Люди читали знаки, чтобы понять то, что для них было непостижимо, даже немыслимо: что они проигрывают войну.
В Лемго, как и во всей Германии, жизнь евреев стала еще более нестабильной в годы после «Хрустальной ночи». Евреи жили в Лемго с XIV в. В 1900 г., на пике численности населения города, 111 из 8148 его жителей были евреями[54]. К 1942 г. остались лишь 22 человека, в основном пожилые люди[55]. Уже в конце июля того же года многие горожане пришли на рыночную площадь посмотреть, как забирают последних соседей-евреев для депортации.
Что происходило в умах тех, кто собрался на площади, чтобы стать свидетелем этого изгнания? По крайней мере некоторым, как нам известно, происходящее показалось тревожным, более того – опасным. Они предупреждали, что «германской нации следует ждать Божьей кары» за такое обращение со стариками, людьми, «неспособными обидеть и мухи»[56]. Это была непопулярная точка зрения, но, высказанная, она не могла остаться неуслышанной. Она существовала, она прозвучала. Позднее, когда все узнали, какая судьба постигла евреев Лемго, кто-то, безусловно, вспомнил, что слышал эти слова. Или произнес их.
Большинство немцев оставались по большей части равнодушными к гонениям на соседей-евреев. Некоторые, однако, усматривали в том, как велась война – как бесчеловечная, апокалиптическая кампания, затягивавшая в свой водоворот даже стариков, – не только опасность, связанную с насилием, пушками и падающими с неба бомбами, но и опасность духовную. На последних катастрофических этапах Второй мировой войны некоторые задавались вопросом, не кара ли это Небесная. «У немцев тревога по поводу своей вины соединялась с чувством, что сами они жертвы», – пишет историк Николас Штаргардт[57]. Люди стали прислушиваться к любым гипотезам, перебирать множество вариантов исхода. Практически каждый занялся предсказанием будущего и стал мастером чтения знаков.
Модель вовлечения в умозрительные толкования, движимые страхом и жалостью к себе, с особой силой проявилась после того, что Штаргардт считает поворотным моментом войны для Германии, – после бомбардировки Гамбурга. Больше недели в конце лета 1943 г. британские и американские бомбардировщики атаковали город с воздуха. 34 000 человек было убито, бо́льшая часть второго по величине города в Германии сожжена до основания. Союзники назвали эту кампанию операцией «Гоморра» – по закосневшему в грехах городу, стертому Богом с лица земли в «Бытии». Это название, безусловно, было призвано передать нечто большее, чем просто разрушительную мощь. «Гоморра» – это было заявление о том, на чьей стороне Бог. Это было пророчество. На определенном уровне союзники понимали, что моральную тревогу можно использовать в качестве оружия и что война, в которой они сражаются, способна пробудить древний страх перед мстительными богами. «Наш родной город умирает, – сказал пастор своим прихожанам после бомбардировки Гамбурга. – Должны ли мы винить в этом Королевские ВВС?» Нет, заключил он; здесь действовала не только рука врага, это была «Его рука»![58].
Пастор отчетливо понимал: знаки должны быть прочитаны. Они неочевидны; их необходимо расшифровать. Пока тянулась война, стали множиться предсказатели всех мастей. Некоторые немцы проводили прямую связь между бомбардировкой Гамбурга и гонениями на евреев. Нацистское государство фактически поощряло эту интерпретацию, во всяком случае ее версию. Чтобы укрепить решимость народа, министр пропаганды Йозеф Геббельс распространил мысль, будто бомбы союзников – это «месть евреев»: евреи использовали свое влияние на Вашингтон и Лондон, чтобы разрушить Германию. Однако после Гамбурга эта идея зазвучала по-своему. По всей стране немцы шептались, что это возмездие за Kristallnacht. Во многих городах, в том числе в Гамбурге, на месте, где когда-то стояли синагоги, были сооружены грандиозные бетонные бункеры. Из-за этого все большему числу людей бомбы виделись Божьей карой[59].
Надеясь взбодрить нацию, Геббельс пообещал чудеса, в том числе «чудо-оружие», которое изменит ход войны. Он поручил своим сотрудникам печатать и анонимно рассылать по почте пророчества, предсказывающие окончательный триумф Германии[60]. Распространялись старые легенды и отрывки из фольклора, изображающие сияющий, величайший Германский рейх, символом которого являлась огромная птица, укрывающая птенцов, – сюрреалистический образ человеколюбия в разгар войны на уничтожение[61]. Популярные песни с такими названиями, как «Все наладится» и «Это не конец света», заполнили радиоэфир, призывая к стойкости. Другие – «Не тревожься об этом», «Я знаю, однажды случится чудо» и «Купи себе яркий шарик» – создавали впечатление, что проблемы ушли[62]. Однако бомбы продолжали падать, и фронт подходил все ближе. В преддверии конца уже невозможно было остановить поток слухов, заполонивших каждый уголок рейха.
Итак, люди делали то, чем издавна занимались перед лицом бездны, – выискивали предзнаменования в природе. Они высматривали свидетельства вердикта, милости или наказания, пытаясь осмыслить окружающий мир, который рушился у них на глазах. Осенью 1944 г. в Судетах появились сообщения о громадном дымном облаке на востоке и окровавленном кулаке, потрясаемом с угрозой[63]. В Нижней Силезии видели, как Солнце «пляшет», и кажется, в любой момент может столкнуться с Землей. Свидетели верили, что мир вскоре «погрузится в огнь и тьму»[64]. Огненный меч материализовался над Богемским лесом[65]. Кто-то наблюдал огромный крест в небесах, с полной Луной в центре[66]. Во Фризойте, в Нижней Саксонии, местный житель, наделенный даром предсказателя, имел виде́ние: весь его городок поглотило пламя[67].
Эта апокалиптичность не была беспричинной. Адольф Гитлер отказывался допустить повторение того, что случилось в 1918 г., когда закончилась Первая мировая война, финал которой многие немцы считали позорной капитуляцией. Нацистская верхушка преисполнилась решимости сражаться до самого конца, каким бы он ни был. «Война продолжалась, – пишет историк Ричард Бессель, – не только из каких-то стратегических соображений, но и ради нее самой»[68]. Мальчиков-подростков отправляли воевать едва обученными, старикам и юнцам вручали противотанковые ружья, чтобы они шли защищать родину. Солдат бросали в самоубийственные бои, в которых у них не было шанса на победу. К осени 1944 г. на Восточном фронте умирали по 5000 немецких солдат ежедневно[69]. За один лишь январь 1945 г. погибли 450 000 солдат вермахта – намного больше, чем потеряли Соединенные Штаты и Великобритания за всю войну[70].
И чем дольше немецкая армия пыталась удержать свои, все более плачевные, позиции, тем более смертельно уязвимым становилось гражданское население перед военными действиями. К весне 1945 г. порядка 19 млн человек были эвакуированы из городов в сельскую местность, чтобы спастись от бомб, либо бежали на запад от Советского Союза, оккупирующего восточногерманские территории[71]. Среди них было много женщин, которые брели пешком, таща на себе все, что у них еще оставалось, иногда вместе с детьми. Им негде было остановиться, почти нечего есть, и они были совершенно беззащитны перед насилием со стороны местных жителей и вторгшихся военных. По мере ослабления воздушной обороны Германии союзнические бомбардировки городов стали более интенсивными и губительными. Воздушные налеты теперь достигали юга и востока страны, до сих пор считавшихся относительно безопасными. В феврале 1945 г. до 25 000 человек были убиты в Дрездене за одну ночь бомбардировок. После этого ничего другого не оставалось, кроме как навалить горы тел на металлические решетки, облить горючим и поджечь. Они горели несколько дней[72].
По мере того как с востока надвигалась Красная армия, ожидание возмездия Советов – расплаты за бесчеловечную политику уничтожения, которую проводили нацисты против Советского Союза, – вызывало особую тревогу. Люди «судорожно пытались себя успокоить, рассуждая, что, возможно, в итоге все обернется не так уж плохо». Эти наблюдения, записанные анонимным разведчиком в СД в марте 1945 г., особенно поразительны. «Восьмидесятимиллионный народ, – продолжил он, имея в виду немцев, – попросту невозможно истребить до последнего мужчины, женщины и ребенка». Разумеется, «Советы не могли всерьез взяться за рабочих и фермеров, – пустился в рассуждения агент, – они нужны в любой стране». Вероятно, кто-то находил утешение в подобных оправданиях. Другие прибегали к спиртному, пользуясь «самым ничтожным поводом, чтобы выпить последнюю бутылку, приберегаемую для празднования победы… или возвращения мужа или сына». Люди открыто говорили в автобусах и поездах «среди совершенно незнакомых попутчиков» о вещах, которые «еще несколько недель назад никому и в голову не пришли бы», и в последние дни войны сосредоточивались на практических задачах, откладывая неприкосновенный запас, пытаясь найти места для укрытия или добывая яд, пистолеты и другие средства самоубийства»[73].
Стоя перед бездной неведомых масштабов, переполненные ужасом люди спрашивали себя, что это значит, что Германия проигрывает войну, и какой смысл таится в колоссальном разгроме и разрушении жизни. Или, хуже того, понимали, что извлекать из этого нечего. «Ощущение, что во всем этом нет смысла, заставляло сотни тысяч немцев испытывать почти физическую боль», – писал агент СД. Он слышал, как люди говорили: «Мы не заслужили, чтобы все так обернулось» или «Мы не заслужили, чтобы нас ввергли в катастрофу». В конце концов, разве они не выполняли свой долг? Разве не делали то, что им приказывали? Даже в разгар ужасов войны – бомбардировок, бесконечных бессонных ночей, когда горели дома и терялись родные и друзья, – разве немецкий народ «не доходил до пределов своих физических возможностей в этой войне и не проявлял верность, терпение и готовность к самопожертвованию, невиданные ни для какой другой нации?»[74].
Всякий раз, когда люди перечисляют свои добродетели и перестают задаваться вопросом об истоках провала, имеет место теодицея[75] – поиск скрытого смысла событий, первопричин, если непосредственные причины кажутся неудовлетворительными. Когда простые факты не могут ничего прояснить, остаются более глубокие нравственные и экзистенциальные вопросы. «Я пережил уничтожение Гамбурга как зритель. Я был избавлен от судьбы участвовать в нем лично, – вспоминал Ганс Эрих Носсак. – Я не знаю почему. Даже не могу понять, было ли это привилегией». Когда падали бомбы, Носсак находился в отпуске в деревне, достаточно близко, чтобы видеть, как разрушается его город, но достаточно далеко, чтобы быть в безопасности. Позднее он будет вспоминать, что обычно испытывал «ужасную неохоту» покидать дом и «попусту тратить драгоценное время» по выходным, когда мог бы работать. Носсак не мог постичь, почему именно в тот раз, когда жена Мизи попросила его уехать из города, он ответил согласием. Не было «объяснения тому факту, что я и тогда не ответил "нет"», – писал он[76].
Неожиданно, на пике хаоса и смерти, все закончилось. Там, где когда-то были большие и маленькие немецкие города, на месте жилых кварталов громоздились кирпичи и камни, искореженный обгорелый металл, разбитое стекло и шершавые бетонные плиты.
Из окон уцелевших зданий или их каркасов тут и там вывешивались полосы белых простыней – импровизированные флаги капитуляции. Наблюдались нехватка топлива, продуктов, повсеместный дефицит любых товаров. Деньги стали бесполезны. Свирепствовали болезни: туберкулез, сифилис, дифтерия. Инфраструктура была разрушена, в том числе в результате бомбардировок. Миллионы беженцев находились в стране или пробивались в нее. Одни выжили в концентрационных лагерях, другие являлись бывшими подневольными работниками, третьи бежали от яростного натиска Красной армии или были согнаны с места бомбовыми ударами. Вскоре в это «общество изгнанников» планировали влиться миллионы этнических немцев, бежавших или насильственно выселенных из родных мест в Восточной Европе[77].
Сначала оккупационные силы союзников контролировали едва ли не все стороны повседневной жизни, в большом и в малом. Объем материальных задач был колоссальным. Надлежало расчистить завалы, восстановить проходимость улиц, реконструировать или построить заново железные дороги, мосты, стоки, канализации, школы, больницы и жилые дома. Армиям союзников пришлось выделять ресурсы: топливо, медикаменты, жилье, транспортные средства. Им нужно было кормить огромное и неоднородное население.
При всей остроте этих проблем нравственная задача являлась по меньшей мере столь же масштабной. Советские солдаты начали освобождать узников нацистских лагерей еще в 1944 г. То, с чем им пришлось там столкнуться, никто никогда не видел за пределами этой лагерной империи и едва ли могло вместить человеческое воображение. Они нашли кучи костей и пепла, крематории и массовые захоронения; комнаты, полные волос и обуви, чемоданов и игрушек. Когда несколько месяцев спустя французские, американские и британские солдаты стали освобождать лагеря в западных частях Германии, то обнаружили тысячи больных, голодающих и умирающих людей. Они увидели мертвецов, которые были собраны в огромные курганы или разбросаны по территориям[78]. Дж. Гленн Грей, американский солдат, впоследствии ставший философом, участвовал в освобождении лагеря. «Я сознавал, – писал он, – что меня настиг час истины, который едва ли повторится»[79].
Союзники еще до окончания войны начали обсуждать, как осуществить послевоенное правосудие и организовать восстановление Германии. На Ялтинской конференции в феврале 1945 г. Иосиф Сталин, Уинстон Черчилль и Франклин Рузвельт согласились, одержав победу в войне, «уничтожить нацистскую партию, нацистские законы, организации и институты, полностью устранить нацистское и милитаристское влияние из государственных учреждений, из культурной и экономической жизни немцев»[80]. Победители поставили своей целью добиться того, чтобы «нацистские организации были распущены, нацистские институты уничтожены, нацистские законы отменены, а сами нацисты лишены должностей, облеченных властью или влиянием»[81].
Явление, которое получит название денацификация, будет иметь несколько аспектов. Наиболее известны начавшиеся в 1945 г. Нюрнбергские процессы, на которых оставшихся в живых лидеров Третьего рейха, а также военных и чиновников высокого ранга, промышленников и врачей судили за преступления против человечности. Другие меры охватывали намного более широкие массы населения. Союзники провели массовую чистку общественной жизни от всех символов прежнего порядка. Они снесли или взорвали нацистские памятники, сорвали уличные знаки с именами нацистских героев, запретили нацистские праздники и сбили оскорбительные значки и лозунги с фасадов зданий. Они поставили целью при помощи анкет и гражданских трибуналов определить, в какой мере отдельные граждане солидаризировались с гитлеровским режимом и организациями, и рассортировать население на пять категорий относительного соучастия – от «освобожден от ответственности» до «виновен в серьезном преступлении». Лица, сочтенные опасными, часто помещались в лагеря для интернированных. Других, чья виновность была оценена как меньшая, отправляли расчищать завалы или смещали с должности, если та являлась государственной. Нормирование продовольствия определялось категорией, к которой относился индивид, и преследовало цель добиться, как пишет историк Элис Вайнреб, чтобы «чем лучше жилось человеку в Германии при Третьем рейхе, тем хуже он питался после его краха»[82].
С самого начала понятия вины и ответственности, осуждения и позора стали фактически синонимами оккупации как таковой. Союзники «считали немцев нравственно нечистыми», что и демонстрировали, развешивая изображения убитых людей на деревьях и городских площадях в сопровождении текстов обвинительного характера, как на плакате внизу: «Это ваша вина»[83].
Они сгоняли горожан, живших возле концентрационных лагерей, и заставляли хоронить или перезахоранивать мертвых. Они снимали фильмы о том, как освобождают лагеря, фиксируя на пленку места пыток, больных, голодающих и умирающих уцелевших, печи и бараки, бульдозеры, сгребающие исковерканные истощенные тела в громадные траншеи. Немцев строем водили в кинотеатры смотреть эти фильмы – это был ритуал укрощения гордыни и нравственного возмездия. Иногда солдаты союзников снимали, как немцы входят в темные кинотеатры или сидят там и смотрят фильмы (или отворачиваются, чтобы не видеть), пытаясь оценить их относительные уровни раскаяния, вины или неисправимости[84]. Фотографии и киносъемки, с помощью которых союзники документировали случившееся в лагерях, составили «первый эпизод» денацификации; впервые большинство немцев были вынуждены лицом к лицу столкнуться с массовым убийством промышленных масштабов[85].
Федеральный архив / Берлин
Среди немцев изначально наблюдалась некоторая поддержка этих мер. Однако уже в 1945 г. общественное мнение начало меняться. Денацификация стала провоцировать «приватные выражения недовольства и негромкие требования фундаментальных изменений»[86]. Принятие решения о том, к какой категории вины отнести индивида, было неоднозначным процессом. Люди, заподозренные в пособничестве нацизму, необязательно были виновны в каком-либо конкретном преступлении, и, в сущности, быстро стало ясно, что попытка удалить из общественной жизни каждого, состоявшего в той или иной нацистской организации, станет серьезным препятствием на пути к восстановлению страны, к запуску механизмов повседневной жизни, к подъему и возвращению экономики в нормальное состояние. Иногда лучшим претендентом для той или иной работы являлся знающий и способный член нацистской партии[87].
Уже в 1946 г. процедуры денацификации были переданы местным трибуналам, состоящим из немцев. Процесс все сильнее поражала коррупция, и он развивался на «обмане, закулисных сделках, обоюдном подхалимстве и даже откровенном взяточничестве»[88]. Бывшие нацисты (или симпатизирующие им) имели возможность влиять на судопроизводство. Иногда трудно было найти свидетелей. Дела заканчивались переквалификацией из более серьезной категории в менее серьезную[89]. Немцам процесс стал казаться слишком медленным, слишком жестким, слишком мягким или слишком непоследовательным[90]. Они презрительно называли трибуналы «фабриками» по производству безобидных «попутчиков» с отмытым добела прошлым. Каждый знал важную шишку, сумевшую вывернуться без потерь, и мелкую рыбешку, которой это не удалось. От какой бы то ни было первоначальной поддержки процесса в обществе ничего не осталось. К 1949 г. лишь 17% немцев в американской зоне поддерживали денацификацию[91].
Однако коррупция была лишь одной из причин сопротивления немцев этой инициативе. Нередко и выживших евреев, и оккупантов в равной мере поражал мощный защитный механизм немцев в вопросах вины. Большинство немцев казались в принципе неспособными признать даже малейшую степень противоправности, антисемитизма, преданности нацистскому государству и его политике[92]. Некоторые отрицали реальность преступлений национал-социалистов, утверждали, что все страны творили зло во время войны, или возлагали вину на партийную верхушку и СС. Мотивы узнавать правду были разные. То, что немцы видели, тем более предпочитали постичь при виде плакатов с изображением тяжелобольных, предельно истощенных выживших узников и гор трупов, которыми бойцы оккупационных сил увешали их города, или при просмотре фильмов о жестокостях, снятых союзниками, то, что они слышали, следя по радио за Нюрнбергскими процессами, нередко сильно отличалось от ожиданий оккупантов. Горы тел из разных лагерей выглядели практически одинаково. Пропаганда Третьего рейха часто использовала те же образы применения насилия против немцев, и у некоторых возникал вопрос, фотографии из каких именно концентрационных лагерей в действительности демонстрируются[93]. Иные жаловались, что сцены в фильмах отредактированы или сфабрикованы, или настаивали на том, что на самом деле они изображают жертв-немцев[94]. В результате воспитательные меры союзников, возможно, усилили отчужденность некоторых граждан.
Многие немцы были особенно оскорблены следующим фактом: их, по их же собственному мнению, «огульно и незаслуженно обвинили» во всех преступлениях, что впоследствии стало известно как «коллективная вина». Иными словами, они боялись, что признают виновными всех скопом, без учета поступков каждого – что каждый из них лично сделал или не сделал, знал или не знал. Идея коллективной вины вызывала у людей такую тревогу, что ученые уподобили ее травмирующим воспоминаниям[95]. Такое сильное воздействие и культурный резонанс этих воспоминаний, возможно, коренятся в важном лингвистическом разграничении. В немецком языке слово «вина» (Schuld) имеет больший психологический вес, чем в английском, утверждал социолог Ральф Дарендорф. Оно «всегда несет оттенок непоправимости», чего-то, что «невозможно отменить метафизическим страданием». Иначе говоря, такая вина не равна тому, чтобы быть признанным преступником по суду. Она пробуждает трансцендентное чувство смятения, ощущение клейма, делающего своего носителя неспособным к обновлению или спасению[96].
Ученые спорят, действительно ли оккупанты использовали понятие коллективной вины в официальных документах. Более важны, однако, чувства немцев, а также несоизмеримая защита, выстроенная ими против воспринимаемого обвинения – обвинения, «никем не предъявленного»[97]. В этом смысле даже отрицание коллективной вины можно расценивать как важное историческое свидетельство, «косвенное» или «парадоксальное признание» ответственности или стыда[98]. Люди так стремительно приходили к отречению от системы или идеологии, которой столь многие отдали себя, свое тело и душу, ради которой пожертвовали почти всем, что в определенной степени это свидетельствовало о мощи психологического рефлексирования, стоявшего за этой защитой. Страх долго не смываемого, даже наследственного, позорного пятна формировал действенные табу[99].