Спуститься на несколько ступенек и войти в раздевалку при бане; а все нужные вещи уже заранее принесла Шабаджи: тонкие коврики и кашмирские платки для подстилки, багровая ткань, расшитая золотой нитью, – это для вытирания ног. Вот ткань для сушки тела и для головы, тоже вышитая цветным узором. Вот шелковые банные набедренные повязки, вот тазы и медные кувшины, вот керманский кубок, полный размоченной хны, вот ножницы и ножичек для подстригания ногтей, вот специальная палочка для заплетания косиц…
Служительница при бане смотрит на Остатки-Сладки и кусает губу: этот мальчик уже в опасном возрасте… Но из уважения к Саларам она не делает замечания. Они раздеваются, обертываются набедренными повязками и входят в баню – в это потустороннее, неземное пространство, как бы принадлежащее лучшим, чем мы, людям; здесь всё кажется преувеличенным. Голоса искажаются и, отразившись несколько раз от стен, вылетают наружу вверху, из светового люка в центре вспотевшего купола. Свет, падающий сквозь этот люк, распределяется внутри бани какими-то бесконечными градациями; он льется словно бы с разных сторон и придает телам эфирную таинственность.
Из бассейна бани поднимаются женщины – мокрые, со стекающей с их тел водой. Медные тазы, перевернув, положили на пол, и на них садятся Ханум ханума и Таджи. Шабаджи расплетает косицы Ханум ханумы и моет их. Остатки-Сладки сидит на скамье и с наслаждением всматривается в то и в это, как вдруг к нему подходит старая банщица, глядя на него свирепым взглядом, и говорит что-то, от чего все смеются. Таджи замечает:
– В этой породе они все такие. Они уже рождаются на свет взрослыми.
Банщица выплескивает воду из таза, и этот громкий звук вдруг смывает весь женский смех и уносит его в сливное отверстие в полу. Шабаджи берет Остатки-Сладки за руку и ведет его к бассейну. Если бы она не держала его так крепко, он наверняка шлепнулся бы. Банный пол скользок; какая-то греховная скользкость в нем. И вода в бассейне жирная, тяжелая, полная плавающих в ней частичек, со слоями чего-то разрешенного и чего-то запретного. Остатки-Сладки через силу нырнул, погрузился в эту воду и вновь возвращается с Шабаджи к женщинам. Ему стыдно подходить к дочери Шабаджи Сакине. Он смотрит на нее как на священную статую и чувствует, что она чем-то отличается от остальных женщин. Но он ничего не понимает. Должно пройти еще четверть века, чтобы он понял, чем отличается запретное тело от не-запретного.
Шабаджи втирает жир в тело Ханум ханумы, и та говорит:
– Остатки-Сладки еще ребенок, но эта вещь – наследственная в их роду. Я сама однажды слышала от шазде, что у «киблы мира» была привычка глядеть из окна оранжереи, которое выходило в женскую баню, – изучал тебя во всех подробностях. Представьте картинку: шахские жены и целая куча служанок и рабынь – все голые – моются в бане и вдруг видят усатую мужскую рожу, уставившуюся на них из оконца… Вот ситуация была для бедняжек! У господина столько жен в гареме, а поди ж ты… Помилуй Аллах!
– Для того и выходило окно оранжереи в баню, – ответила Таджи, – чтобы влага оттуда шла на померанцы, улучшала урожай. Потому цитрусовые его величества и были так хороши!
Все засмеялись. Острые замечания летали взад и вперед. Принесли гранаты, очищенные от кожуры, – кушали их. Потом ели с лепешками котлеты из мяса, яиц и зелени, маринованные баклажаны – подкреплялись, чтобы голова не закружилась от слабости, от многочасового пребывания в бане. И опять терли кожу рукавицами и говорили умные вещи и слушали таковые, и баня продолжалась. Остатки-Сладки с любопытством их всех разглядывал, и по его поведению всем было понятно, что он уже вырос и что больше его в женскую баню брать нельзя.
Под рукавицей банщицы отвратительная, самодовольная кожа Ханум ханумы становилась по-молодому розовенькой. Отжившие свое клеточки и ткани сдирались и смывались прочь. Худые черные руки старой банщицы трудились вовсю, чтобы уничтожить трагическую дистанцию между нынешней старостью и когдатошним очарованием; она мяла и крутила эти морщины со следами многолетней злобы и ожесточения; она как бы срывала всё это с кожи и бросала на пол. И до чего печальны были эти потуги постаревшей Ханум ханумы вновь стать чистенькой и милой – а ведь шазде много лет даже не поворачивал голову в ее сторону.
Будущего Капитана еще не отняли от груди, когда она заметила, что шазде потерял к ней интерес. Пламя в нем потухло. Значит, какие-то новые увлечения в его голове появились? Но она решила, что ни за что не допустит, чтобы он взял новую жену. Уже до этого он брал нескольких временных жен – и хватит. Девочке той сколько лет было? Четырнадцать лет. Четырнадцатилетняя девочка в браке с шестидесятипятилетним стариком! А теперь вот новая страсть… Значит, опять ей придется его умолять… Переживать новые унижения… Нет, нельзя его выпускать из вида. Роды, выхаживание детей отвлекали ее, но теперь она постарается не спускать с него глаз.
Она сама разожгла мангал и бросила в пламя частички алойного дерева, ладан, руту, стояла в этом дыму, чтобы тело ее пропиталось вкусным запахом. Терла груди глиной, смешанной с соломой, мыла их розовой водой, чтобы отбить запах скисшего молока. Втирала себе в кожу отвар алтея, жевала размельченную гвоздику, выдержанную на померанцевых листьях, чтобы ароматно пахло изо рта. Немного белил и румян втерла в кожу лица…
Качнула колыбель Капитана и пошла в спальню. Шазде еще не спал, лежал, глядя на зеркала в потолке. Это была привычка каждого вечера – смотреть в эти зеркала перед сном. И на него оттуда словно смотрели князья разных поколений, все очень похожие: густые усы, горящий, прожигающий взгляд, похожий на пламенеющие угли.
Шазде глубоко вздохнул и склонился к ней. По его взгляду она поняла, что он ищет, к чему придраться. И вдруг он указал пальцем на ее волосы и прошипел:
– Опять у тебя гниды, вши в голове?
Она задрожала. Тело ее оледенело под одеялом. И в пот бросило. Обвинение, словно черный тарантул, проникло в ее грудь, и в этот момент она приняла решение отплатить бесчувственному старику тем же ядом. Ведь он солгал. Какие там гниды. Сказал это, чтобы отвлечь ее от ледяного холода в его сердце. Старик в его возрасте больше внимания обращал на волосы в собственном носу, чем на ее волосы; был весь поглощен задачей превратить четырнадцатилетнюю девочку в свою бесплатную рабыню.
Старая банщица не сбавляла усилий, а морщины и складки Ханум ханумы словно были живыми; они извивались как дождевые черви, ищущие спасения под землей. Но Остатки-Сладки больше переживал за саму банщицу и, глядя на нее, думал: кто же чистит ее кожу?
Тот аппарат, к которому ты подключен, всё время издает некий хнычуще-ворчащий звук. Этот мягкий звук как-то ласкает тебя, и до чего же он похож на голос твоей матери!
– Господин доктор, этот больной нуждается в «ангио»?
Слово «этот» так произнесено, будто речь идет о некоем неодушевленном предмете. Отвечает мужской голос:
– Я не думаю. Нужно выяснить реакцию сердца на лекарства.
Сестра измеряет твое давление. Марлевая маска на ее лице издает очень специфический запах: аромат одеколона, смешанный с запахом больничных котлет.
– Как вы сегодня хорошо выглядите, ханум. Вам идет.
Рука сестры становится горячей. Комплимент ты сказал наудачу, предположив, что, может, она покрасила волосы, линзы какие-нибудь сменила. В солярии, наконец, загорела…
Сестра сует тебе градусник в рот. И вся плоть ее, вся кожа ее смеется. Они вообще тебя в расчет не принимают. Словно это и не человек лежит на койке. А если бы знали, что этот на вид безнадежный больной – из рода Саларов, они, наверняка, пересмотрели бы свое поведение.
Ты все силы прилагаешь к тому, чтобы оглядеться, и тебе удается увидеть лицо врача. Видишь его словно в искривляющем зеркале общественной бани, застилаемом паром. Смазанное, нечеткое изображение, как будто чего-то, находящегося по другую сторону жизни. А вот лица медсестры, как ни стараешься, ты разглядеть не можешь. Лишь слышишь ее голос:
– Сто десять на семьдесят…
Интонация точно как у твоей матери Судабе-ханум, когда она чем-то или кем-то была шокирована и начинала протестовать.
– Матушка, почему ты мне не разрешаешь играть с Сакине и Джафаром?
– Я тебе сто раз говорила: я не «матушка», а твоя мама! Понял?
– Угу…
– Не «угу», а «да, мама»! По этой вот причине и не разрешаю играть с этими детьми.
Ты чувствуешь, что после окончания семейной ссоры мама твоя стала добрее. Сейчас она смотрит в зеркало, примеряя новый красный, только что сшитый сарафан. Проводит рукой по его швам, отрывает лишние нитки. Поворачивается и старается рассмотреть себя в зеркале со спины. Она носит облегающую тело одежду, а он своих, особых воспоминаний о ее теле не имеет, ведь не она его вскармливала.
Его мама начинает напевать песню, недавно сделавшуюся популярной; она мягко поворачивается на одной ноге и делает круговой взмах подолом платья, и спрашивает:
– Красиво; разве нет?
Да, было красиво. Но ему не нравилась мама в этом платье. Она казалась чужой. Больше ни одна женщина так не выглядела.
Он поджал губы.
– Нет! Совсем не красиво.
Она, словно проглотила кусок чего-то кислого, нахмурилась.
– Ты, давай-ка, таким уж не будь ядовитым, как папа и вся компания! Я не желаю, чтобы мой сын брал за образец необразованных деревенских. Потому я и не разрешаю тебе играть с этими оборванцами.
Вот так она всегда. Стоит ей сплоховать, и вымещает на Саларах. Можно подумать, что муж выкрал ее из какого-то высшего общества и силой принудил стать его женой. Не зря ведь шазде повторяет, что она из другой глины, чем мы, и никогда не пойдет в ногу с нашим родом. Мама его была больше похожа на птицу в цветном оперении, чем на птицу домашнюю. Все женщины, от Ханум ханумы до Таджи и Шабаджи, и даже обе «бабы-яги», напоминали полезных домашних птиц, расхаживающих по земле, высиживающих яйца, а если они иногда и били крыльями, то спасаясь от налета петуха… Но мама его была совсем иная, роскошная птица, и никакая сила не могла привязать ее к земле. Не случайно она искала спасения в шитье, вышивании и тому подобном. Ей нужно было занять себя этой работой, а иначе она постоянно задавала бы себе вопрос: что она вообще делает в этом затерянном в солончаковых пустынях городке? Она зачахла бы с тоски, не будь у нее еще и лампового радиоприемника. Этот массивный ящик с длинной антенной был как бы частью ее приданого; чтобы слушать его, следовало получать разрешение в полиции. Передачи длились не более двух часов в день: из Берлина и из Индии, соответственно, немецкое радио и Би-би-си на фарси. Но мама новостями не интересовалась, ее страстью была эстрада, и она с таким видом сидела в ожидании этих передач, точно по радио ей сообщали что-то секретное. А вообще-то этот ламповый аппарат – примитивный и все-таки принадлежащий к некоей сверхреальности – был ее связью с родительским домом и с ушедшим в прошлое девичеством под защитой отца.
– Не расстегнешь ли мне эту змейку?
Дрожащими пальцами он взялся за змейку и медленно потянул ее вниз. И словно бы вдруг разрушилась ее волшебная защита и открылось взору ее материнство; то самое, чего она никогда ему не давала. Ведь она никогда не брала его на руки, не мыла в бане, всё это делала Шабаджи или его бабка Таджи. До трехлетнего возраста каждый день рано утром приходила тетка Агдас, кормилица, и давала ему грудь, и укладывала его в колыбель, выливала содержимое его эмалированного горшка и мыла этот горшок. Она пела ему колыбельные и ласкала и баловала его – ей бы следовало это проделывать с собственной дочерью, его ровесницей, но нужда заставила ее стать его кормилицей и отдавать ему бо́льшую часть и молока, и материнской заботы. А какие сказки он от нее слышал, сколько в них было джиннов и пери… И были в них крылатые кони и несчастные юноши, полюбившие пери и навсегда исчезнувшие из этого мира, и были женщины, которых малейшее словечко, ошибочка превращали в вонючих жуков или в ослиц. За ее доброту Остатки-Сладки долго считал именно тетку Агдас своей матерью. Позже был убежден, что его родила на свет Шабаджи.
Мама сняла сарафан, но для того, чтобы переодеть нижнюю рубашку, вышла в другую комнату. Она не любила, чтобы видели ее великолепную наготу. Она словно была крылатой пери и боялась, что кто-то увидит эти крылья и поймет, кто она на самом деле. Ну и правда, как могла такая женщина сидеть часами и чистить закопченные котлы и кастрюли? Выжимать виноградный сок или корпеть над приготовлением кушанья из солода «саману», гранатовых и алычовых сиропов, разных маринадов? Роль вечно рожающей и работающей женщины была явно не для нее. Сидеть за столом и хлебать суп с лапшой, а потом падать на пол как подкошенная, с приступом рвоты, и выпускать в атмосферу газы из раздутого живота? Нет, не для этого она явилась на свет. В Прогрессивной национальной школе ее учили, что, помимо деторождения, женщины способны и на многие другие дела, такие как поездки на пикник, участие в скаутском движении и помощь себе подобным, занятия музыкой, в драматических и танцевальных кружках и спортивных секциях – особенно по гимнастике и плаванию; езда на велосипеде, когда ты позволяешь ветру обдувать тебе шею и играть с твоими волосами; влюбленности и откровенные разговоры о своих чувствах; и много еще других дел, которых лишило ее раннее замужество. Вместо этого ее бросило в удушающую толщу истории, в старинную усадьбу с мужской и женской половинами, где даже птицы не могут заглянуть внутрь домов, куда даже для ветерка был открыт только особый путь, и он не мог залетать, как ему заблагорассудится; там был большой бассейн, в прозрачной воде которого она никогда не купалась и даже представить себе этого не могла. Потому что всегда, что бы она ни делала, за ней наблюдали чужие глаза, они глядели на нее и из парадного зала, и из «берлог» под террасой, и даже из крытого водохранилища, откуда всегда слышались какие-то таинственные звуки.
Тебе в глаза светят ярким фонариком. Дергают за руки и за ноги. Втыкают в кожу иголки. Тело это словно и не твое. Ты весь парализован – от шеи до ног; ты словно гниющая колода, внутри которой хозяйничают личинки и жуки.
По требованию врача ты поворачиваешь голову, мигаешь веками, но это – неполные движения. Твоя голова болтается на шее, словно ты – игрушечный медвежонок, в котором сломалась пружинка. Только чувства твои работают – и очень хорошо. Ты великолепно ощущаешь все запахи и вкусы, например, запах несросшихся швов… Мокнущих ран… Созревших опухолей… И видишь ты всё очень ясно: вот дезинфицированное небо за окном… Молодая медсестра, загоревшая в солярии… Врач средних лет с большим лысым черепом; его овечьи глаза с аппетитом пасутся на всём, что вокруг него.
– Вколите ему еще раз морфий.
– Слушаюсь, господин доктор.
Голос этой медсестры абсолютно идентичен голосу твоей матери. Врач выходит из палаты, и из-за двери ты слышишь голос жены, спрашивающей о твоем состоянии. Из слов врача ты понимаешь, что пережил инсульт и теперь парализован. Сквозь стеклянную дверь ты видишь, как жене твоей больно от этой новости; она теряет сознание, и Каве удерживает ее от падения. А тебе удивительно, почему ты сам не огорчен своим инсультом. Может, потому, что никогда в жизни ты не чувствовал себя так хорошо? Память твоя работает лучше, чем когда-либо: ты вспоминаешь самые далекие дни, с полной ясностью и в мельчайших деталях. Словно внутри тебя таилась скрытая энергия, и этот инсульт высвободил ее, и теперь мозг твой сжигает фосфор с невероятной скоростью. Тебе очень хочется закричать, устроить бучу, скандал, объявить всем, что ты чувствуешь себя великолепно. Тебе нравится твое возвращение к собственному детству, к людям, чье присутствие было столь ощутимым, к тем, кто жил больше с помощью воображения, чем мобильников; к тем временам, когда тонкое равновесие жизни поддерживалось с помощью кошачьих усов, когда даже вещи имели души, и их век был долог.
Остатки-Сладки сидел на скамейке во дворе и наблюдал за людьми, за ослами, за барашками; в это время подъехал почтальон на велосипеде. Он привез письмо для шазде. Остатки-Сладки побежал за Султаном-Али, тот взял письмо и понес его, как некую святыню, положил в нише в комнате шазде. Не прошло и часа, как крик шазде переполошил всех. Кто-то неизвестный взял конверт, сорвал с него марку с изображением его величества, а само письмо забросил в другую нишу – в верхней части стены.
Шазде сейчас был похож на пугало в поле, которое стоит после уборки урожая и продолжает распугивать птиц, хотя делать это уже поздно.
Султан-Али смотрел на эту верхнюю нишу и, чтобы показать собственную напуганность, закусил кисть собственной руки.
– Спаси Аллах! Неужели они – эти — грамоту знают, ваше высочество?
– Заткнись, дурень! Что ты несешь ерунду? Это юридическое письмо, какое дело до него нечистой силе? Я думал, ты просто тупой, а ты, похоже, из ума выжил… Полезай-ка наверх и достань письмо!
Султан-Али ногами встал на нижнюю нишу и потянулся к верхней, к письму, которое выскользнуло у него из рук, но и не упало, а зацепилось за что-то. Сам же он, как паук, висел, держась за верхнюю нишу, и при этом умудрялся дергать руками и ногами. Но он изо всех сил старался и достал-таки письмо из верхней ниши, и отдал его шазде. Так все узнали, что они вновь принялись за работу, причем на сей раз с большим искусством и коварством, чем прежде.
Каждый день в усадьбе случалось что-нибудь новое. Шазде маршировал туда и сюда, громогласно ругаясь. Еще никогда в жизни его не подвергали такому осмеянию. В этом доме словно перестали действовать законы физики. Всё, что угодно, могло куда-нибудь переместиться, и у предметов словно бы появилось своеволие. Бирюзовые серьги Ханум ханумы обнаружились в бурдюке с маслом. Иголки с нитками нацелились в сторону кухни, мешков с мукой и шкафчиков для посуды и продуктов. Банное полотенце и набедренная повязка старого князя, и даже его депилаторий[16] обнаружились в чемодане Судабе-ханум. На крыше нашли русский флаг. Дедовский расшитый халат с галунами и портупея валялись в туалете. Опять же на крышу и во двор падали камни, причем громадного веса! Султан-Али каждое утро, просыпаясь, знал, что ему предстоит прежде всего убирать нечистоты. Эти твари каждый раз испражнялись в каком-нибудь новом месте: возле клумбы с вербеной, на ступенях крытого водохранилища, в отделении для мытья ног в бассейне… Дошло дело и до парадного зала особняка: коричневый цветок посадили прямо на узорный шелковый ковер… Тут-то шазде и пришла в голову мысль о противоядии. Перво-наперво он обсудил ее с внуком – господином Капитаном, однако тот предложил запросить помощь в полицейском управлении: пусть выделят опытных сыщиков… Шазде был против. Он был уверен, что в этом случае их род, их семья станут в городе предметом усмешек и ухмылок.
Из деревни шазде призвал своего сына, Салар-хана, и держал с ним совет. Тот несколько ночей нес дежурство вместе с Султаном-Али: никого не поймали. С полной уверенностью можно было сказать, что эти дела творит не чужой, не приезжий. Или, и правда, нечистая, или кто-то, желающий свести давние счеты с их семьей. Салар-хан предложил всему семейству на время переехать в деревню, чтобы здесь улеглись страсти. Шазде не согласился. Необходимо было любой ценой докопаться до первопричины. Он даже думал, что, пока он не найдет виновника этих бесчинств, он не умрет – пусть даже эти поиски продлятся сто лет.
Султан-Али был озабочен тем, чтобы все-таки выполнить предписания знахаря. Дождаться смерти несовершеннолетней девочки и у обмывщиков на кладбище получить эту жидкость, опрыскать ею двери – и дело с концом. Но, и правда, ни одна девочка, похоже, не собиралась умирать…
Ханум ханума и Таджи действовали в меру своих сил, чтобы защитить самих себя. Во всех шиитских гробницах города оставили записочки и ленты. Всех до единого известных им молитвенников пригласили к себе. И все-таки пребывали в расстройстве и страхе, постоянно втыкали булавки в одежду, в платки, чтобы отогнать тех. Не только женщины, но и мужчины в туалет теперь по ночам в одиночку не ходили. И даже Судабе-ханум, хотя она и не верила в нечистую, увидела однажды вечером горбатую тень в винограднике и с тех пор испугалась и старалась не оставаться одна. В те ночи, когда господин Капитан бывал на дежурстве, она искала защиты у своего сына, не давая ему спать до тех пор, пока не заснет сама одновременно с ним. В усадьбе только обе «бабы-яги», кажется, не боялись тех. Как обычно, Обрез-Коса возилась со своими мешочками, а Быстроножка с сухим молоком; из ее комнаты доносилось этакое хруп-хруп… Старушкам – чего было бояться? Уже много лет их самих числили скорее среди мертвых или среди привидений…
Когда ночь подходила к концу и солнце с трудом поднималось над высокими глинобитными дувалами усадьбы, возвращалась нормальная жизнь. В последний день каждого месяца после полудня приходил шейх Мандали со своими душеполезными чтениями – отчитав их, уходил. Раз в месяц бывала у них и Хадж-ханум – женщина-травница, она лечила Шабаджи и снабжала ее лекарствами на месяц вперед. Это была добрая пожилая женщина с голубыми глазами и молочно-белой шеей, с миткалевой сумкой, полной разных трав, конфет-подушечек, сушеной бухарской сливы, инжира, сушеного тутовника. Еще у нее был с собой узелок с чернильницей, бумагой и тетрадкой для молитв. Всякий раз, как она видела Остатки-Сладки, она подзывала его и давала ему либо заговоренную конфетку, либо что-то из сухофруктов. А сама она – как ни уговаривали ее Ханум ханума и Таджи – никогда ничего у них не ела и не пила. Особенно решительно она отвергала чай с сахаром, называя их иностранной скверной.
Хадж-ханум – травница приходила в последний четверг каждого месяца, ближе к вечеру. Она усаживала Шабаджи на открытом месте и обводила ее по воздуху своей тростью, шептала молитвы, потом чертила окружность вокруг нее на земле. Она настолько была искусна в своем деле, что у Шабаджи действительно на время прекращались обмороки, пена на губах не появлялась, и выпученные глаза к небу не закатывались. Остатки-Сладки всего один раз видел припадок Шабаджи и сильно испугался, потом к ней старался не подходить.
Шазде весь день слонялся по огромному пустому особняку и чем-то напоминал старого кабана, метящего собственным по́том свою территорию. Хотя все были согласны, что происходящее не имеет отношения к кошке Полосатке, он всё время придирался к животному и проклинал его. Особенно он недоумевал: почему у ее котят такая разная масть и внешность? Почему один черный, другой рыжеватый, третий, как и она, полосатый? Почему у этого голубые глаза, а у того оранжевые? И всякий раз, как поблизости появлялся кот-самец, шазде закипал гневом и бранил Султана-Али: зачем тот разрешает котам пакостить в усадьбе? Бедный Султан-Али! Теперь в его обязанности входило еще и караулить котов и палкой гонять их прочь.
В больницу собрались все: Сакине и ее муж; и один из твоих старых товарищей, он же друг сегодняшнего дня, Бахрам; и невестка, и внук – все, кроме твоего сына Каве: у этого франта, конечно, свои заботы. Тебя должны вот-вот выписать. Супруга говорит, что всё в доме готово к твоему возвращению. А внучка твоя, Баран, уже к тебе не ласкается по-прежнему: увидев деда в таком состоянии, она была ошеломлена. Хотя ей хотелось бы, чтобы ты, как и прежде, обнял ее, приласкал, купил конфету.
Собственные слабость и бессилие так огорчают тебя, что ты не можешь сдержать слез. Спасибо хоть на том, что шея твоя парализована не полностью, и ты можешь отвернуться, чтобы скрыть эти слезы. Теперь ты понимаешь, что состояние твое отнюдь не такое, как ты его себе представлял. Теперь тебе предстоит узнать жизнь с другой стороны: начинается последний акт твоей странной и необычной судьбы; тебе предстоит вкусить до конца долю, предназначенную только тебе одному и никому другому. Выбора всё равно нет. В семьдесят два года придется начинать новую жизнь, без права пользования девятью десятыми из имеющихся у человека возможностей движения. А ведь это – почти единственное, что было у тебя. Разве это не жестоко? В этом мире даже блохи и вши имеют возможность по собственной воле двигаться, питаться и производить на свет себе подобных, а ты обречен до конца жизни лежать на кровати куском безвольного мяса.
Среди ночи шазде резко проснулся, услышав чей-то голос. В темноте недалеко от него сидел на подушке некий старик, похожий на него самого, и листал книгу путевых заметок о поездке в Европу. Шазде счел это собственной галлюцинацией и вновь заснул. Однако следующей ночью он вновь увидел того же старика: теперь тот взял его серебряные часы и тряс ими возле уха. После этого смутная догадка сменилась уверенностью: это был он, завернутая в войлок вонючая фигура… Великий предок – Большой шазде.
Шазде зажмурился и трижды прочитал «Бисмилля». Нужно было серьезно думать, что делать. Лучше всего срочно послать Султана-Али за Эльясом-иудеем. Если так пойдет дальше, то количество мертвых жителей особняка превысит количество его живых обитателей.
«Вот как ведет себя наш старший сын! Не хочет даже словом перемолвиться и узнать, что так мучает отца, что заставляет его приходить в особняк и брать книгу путевых заметок, и листать ее. И впрямь люди, покуда живы, гроша ломаного не стоят!»
Большой предок умер пятьдесят лет назад, но так и не ушел; причина тому была весьма важной, хотя для живых – для тех, кто «на той стороне» – она могла показаться смехотворной. Он не ушел потому, что обязан был довести до конца свое погребение, а именно – добиться, чтобы, согласно законам шариата, его погребли в земле. Он не уйдет, пока не передаст членам рода это послание, пока не внушит им эту мысль.
Великий предок за эти пятьдесят лет сумел трижды явиться своему сыну и объяснить ему, в каком состоянии находится его труп. Всякий раз, увидев его, шазде заливался слезами и давал слово, что разыщет его останки и с честью их погребет. Но потом ничего не происходило. Из-за приверженности к опиуму тот не помнил свои сны, вернее, он помнил, что видел во сне отца и что разговаривал с ним, но о чем – забывал начисто.
Поняв бессмысленность разговоров с сыном во сне, Великий предок принял другое решение. Двадцать лет он тренировался и наконец сумел сбросить со стены особняка свою старинную саблю. Но и это не привело ни к чему, кроме криков и ругани его сына, не желавшего понимать, по какой такой причине в ночь четверга отцовская сабля падает на пол. В итоге саблю прикрепили к стене загнутым гвоздем, так что теперь и живой человек не мог бы ее оторвать.
Потерпев неудачу во всех этих попытках, Великий предок в сто пятидесятилетнем возрасте нашел новый ход и после долгих упражнений сумел вселиться в тело кошки Полосатки, чтобы хотя бы с ее помощью передать семье свою весть. Но как он ни лежал, развалясь, перед парадным заломи ни зыркал на своего сына, тот по-прежнему ничего не понимал; и остальные – то же самое. Единственным результатом было то, что бедную кошку выкинули прочь из города.
Существование Большого предка после этого потеряло всякий смысл, и он в основном бездельничал. Слонялся тут и там… Можно было делать всё, что угодно, и больше всего ему понравилось бродить по улицам. Дождавшись, пока кто-нибудь кинет окурок, он поднимал его и докуривал. Часами сидел, рассматривая автомобили и напрягая свой мыслительный аппарат, чтобы понять, как они бегают, не покушав сена или люцерны. При виде оружия полицейских глаза его вспыхивали. А лицезрение женщин, разгуливающих по городу без платка, чадры и шаровар, никогда ему не надоедало. Можно подумать, что вся страна стала монаршим гаремом и даже хуже того. И другим изумительным вещам не было конца. Зачем-то люди все крыши домов засеяли кустами с железными ветками – без листьев, плодов и даже не дающими тени. Вся польза от этих железок – лишь для ворон, сидящих на них и гадящих вниз.
Тот день Большой предок никогда не забывал. Человек ведь не может забыть день своей смерти. Это было летом, ровно в пять вечера, он только занялся делом – курением, – и вдруг неожиданно всё прекратилось: вот так запросто. А потом начались его посмертные несчастья. Если бы отец нынешнего Султана-Али не нашел его сразу же и не уложил ровно, не подвязал бы ему большие пальцы ног, а также челюсть, не закрыл бы ему веки, – неясно было, как восприняли бы, в каком состоянии нашли бы его возле фамильного инкрустированного мангала. Например, как воина, в задумчивости прикоснувшегося губами к рукояти своей легендарной палицы, или как всесильного и славного падишаха, опустившего трубку для курения опиума и невзначай заснувшего возле мангала… а слуги годами боялись бы его потревожить и оставляли бы всё нетронутым, пока муравьи не изгрызли бы деревянные части его трубки, после чего он грохнулся бы лицом прямо в мангал – лишь тогда все поняли бы, что он мертв.
Его положили в саду недалеко от подземного канала, омыли его тело водой с камфарой и раствором из листьев держи-дерева: сначала голову и шею, затем правую часть тела, после нее – левую. Но завертывать в саван его не стали. И «колодки друга» не подложили ему под бока: они нужны, чтобы покойник мог опереться на них и полусесть в тот момент, когда к нему прилетят Накир и Мункир
[17]; так ему легче будет отвечать на их роковые вопросы. Таким образом, он оказался в положении некоего транзитера, не то уезжающего, не то остающегося. Выходит, он совершил ошибку, написав в завещании, что должен быть похоронен возле гробниц святых имамов?!
Возле его мертвого тела рыдали и скорбели девять жен, восемнадцать сыновей и единственная дочь. Сыпали пепел себе на головы и растирали его по лицам, рвали на себе волосы. Не раз приходилось подносить к носу нашатырь, чтобы привести ту или другую в чувство…
Вознося молитвы, тело подняли на руки и отнесли в глубь сада. Но погребальный намаз читать по нему не стали. Положили его в его похожую на склеп комнатенку и замазали вход глиной. Следовало дождаться разрешения на перевозку покойника за границу, затем окончания зимы; лишь после этого определились с его отправкой.
Спустя три месяца процесс раздела его собственности между наследниками шел своим чередом, а он лежал в небрежении. Наконец, под руководством главного городского муллы, вскрыли его хижину и вынесли тело. Весь сад наполнился отвратительной вонью, но удивительно было то, что насекомых на нем не оказалось. Оттого, что он курил много опиума, тело его сделалось ядовито-горьким, отталкивающим для них. Насекомые, похоже, не хотели заразиться от него болезнью забвения.