bannerbannerbanner
Филоктет на Лемносе. Персидское зеркало

Миомир Петрович
Филоктет на Лемносе. Персидское зеркало

Полная версия

MIOMIR PETROVIĆ

HEAUTONTIMOROUMENOS

roman

PERSIJSKO OGLEDALO

roman-arabeska

Перевод книги осуществлен при финансовой поддержке Перевод книги осуществлен при финансовой поддержке Министерства культуры и информации Республики Сербия Министерства культуры и информации Республики Сербия

© Miomir Petrović, 2001

© ovog izdanja LAGUNA, 2008

© В. Н. Соколов, пер. на русск. язык, 2019

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2019

Филоктет на Лемносе
роман


1 часть
Самомучитель

 
Вот и омытый морем дикий Лемнос —
Безлюдная, пустынная земля.
Здесь, о Неоптолем, дитя Ахилла,
Храбрейшего из греков, мной когда-то
Оставлен был мелиец, сын Пеанта,
С больною, загноившейся ногой —
Начальствующих был на то приказ:
При нем свершать уж не могли мы с миром
Ни жертв, ни возлияний – так вопил он
На весь военный стан, стонал и беды
Наплакивал…
 
(Софокл «Филоктет»)[1]


Я еще в детстве догадывался, что нам никогда в них не жить; мы носимся по неизвестным просторам, как Синдбад на огромной рыбе, или летаем промеж крыльев злого духа, пока их не опалит Аллах. И мы никак не можем спрыгнуть, это выше наших сил. Нас запустили на орбиту, выстрелили, как снаряд, но ведь человек жил так не всегда.

В чем смысл и где цель этого ужасного полета?..

Пространство, которое пугает вас, всегда одно и то же, и оно равно той черепной коробке, в которую заключен ваш мозг.

(Эрнст Юнгер «Гелиополис)[2]

I

Касаясь кончиками пальцев, этими мелкими кожистыми петельками и завитками, на которых прочитывалось все прежнее время, прожитое ими, а вместе с тем и все будущие времена, которые ощутят, переживут и сохранят кожа и фигура перстовладельца, итак, почти касаясь ими самого яда, неподдельного, но одновременно и невидимого, заключенного в наконечнике одной из Геракловых смертоносных стрел, Филоктет не мог не спросить себя, а не есть ли рана под коленом его правой ноги тоже всего лишь иллюзия, сотворенная или воссозданная воображением под влиянием им самим придуманной ядовитости этого оружия, не видимой, но все еще ощущаемой, прозрачной, примерещившейся и несуществующей, в отличие от жизни.

Утро не спеша поднималось над Лемносом, намереваясь воцариться, пока еще вяло и нерешительно, слишком облачное, и потому его можно было назвать утром лишь с некоторой натяжкой, но вместе с тем уже беременное неким иллюзорным оптимизмом, некой облачной ясностью, которая указывала на то, что речь идет все-таки об утре, а не о каком-то другом времени суток, со всеми присущими ему волнами прохлады и соленого морского ветра, что с незапамятных времен сопутствовал каждому восходу нового дня на этом пасмурном куске забытой суши.

Филоктет равнодушно посмотрел в пучину, потом перевел взгляд на южный берег острова, одновременно опуская его все ниже и ниже, к ладони и кончикам пальцев, ласкающих отравленное острие, словно они несколько по-детски заигрывают со смазкой на стальном лице стрелы, словно провоцируют ее ядовитость на укус, чтобы она цапнула указательный палец правой руки, после чего, совершенно определенно, после нескольких коротких судорожных подергиваний, импульсивно следующих от кончиков пальца к лопатке, почти мгновенно наступила бы смерть. Смерть как отягченный судорогой переход из одной формы самосознания и самоощущения в другую, переход, возможно, не такой уж и нежелательный.

Он потянулся с ленцой, после чего приказал мышцам поднять бедра и седалище с округлого камня, глубоко вросшего в красноватую землю, потом поднялся, быстро и боязливо, держа стрелу в правой руке, стрелу, место которой было в колчане с другими провозвестницами смерти, который когда-то, в давние времена, в бытность свою человеком, ставший позднее богом Геракл передал в слабые руки юноши Филоктета в тени горы Эты, там, в родной Фессалии.

Вернув стрелу к прочим, в колчан из непромокаемой кожи, которая некогда была похожа на только что ободранную тушу быка, пожертвованного Артемиде, а теперь впитала в себя цинковые краски греческой земли, оттенком напоминающие лемносское небо или окаменевший стон с противоположного берега подземной реки, вернув, таким образом, ее в колчан, Филоктет направился к козам.

Айола, Конелия и Хиспания, а потом и Круда, уставились на него одновременно, после чего самая старая и самая нетерпеливая, Конелия, уставшая смотреть в небо, голодная и потому вполне безразличная, огласила утро сиплым блеяньем.

Подобрав с земли четыре веревки, на краях которых белели бороды его коз, Филоктет направился вперед, сопровождаемый их любопытными взглядами, которые они с него не спускали, пока он не удалился на несколько стоп, и пока веревки, затянувшиеся на шеях, не дернули их вперед, не позволяя им, забыв о привязи, направиться куда заблагорассудится.

От хижины перед ним каждое утро разворачивалась петляющая тропа, ведущая от гребня на морском берегу до первых холмов, предвещавших появление гор, тропа, которую следовало преодолеть в следующие четверть часа и добраться до первой долины, в которой, забытая и не взлелеянная, каждый раз появлялась лужайка, поросшая клевером и длинными колосьями мятлика – травы, которую так любит скотинка.

Филоктет уже много лет не общался с животными, хотя когда-то часто упражнялся, замечая по растерянным и смущенным взглядам воздействие на них собственного голоса и собственных слов, которые смыслом своим никак не могли пробиться далее заинтересовавшихся звуком козьих ушей. Вот и теперь он молча дернул за веревки и указал им место, где они будут сегодня угощаться.

Он заточил острым лезвием четыре колышка, которые нес из шалаша в пестрой шерстяной торбе, сотканной для него Хрисой собственными длинными крепкими пальцами. Итак, непрерывно прихрамывая на правую ногу, с выработанной годами привычкой, упираясь правой стороной своего тела в ямы и неровности петляющей пыльной тропы, затем подтаскивая более подвижную левую, описывая ею в воздухе огромную дугу, которая по завершении позволяла ему сделать новое движение потерявшей подвижность правой, он заточил четыре колышка, и уверенными движениями, предварительно обмотав их каждый своей веревкой, забил в краснозем, который все еще благоухал влажным утром. (Это продлится еще полчаса, но как только сквозь дымку пробьются первые лучи солнца, все вокруг мгновенно станет сухим и пыльным). Затем он позволил козам встречаться и расходиться в радиусе нескольких десятков стоп, пощипывая, на первый взгляд небрежно, то какую-нибудь травку, то листочки с кустика, а в действительности скрывая под маской равнодушия извечную боязнь возможного исчезновения травы, появления некоего врага, который вынудил бы их бежать, оставив желудки пустыми.

Пока животные спокойно – на первый взгляд – жуют, Филоктет начинает свой каждодневный утренний ритуал. Пеструю торбу следует наполнить горчанкой, корнями дикого шафрана и горошинками ремноцветника, и всё это для того, чтобы молоко стало лучше. Он удаляется от своих коз, и, оказавшись в глубине хорошо знакомой рощи, острый глаз бывшего стрельца, под взором которого никакая добыча не могла долго пребывать в заблуждении относительно собственной неприметности из-за естественной раскраски и наростов на теле, примечает наилучший шафран и самые красные плоды ремноцветника. Вырывает руками растения, и кончиками пальцев, с юношеских лет истонченными тетивой лука и оперением стрел, очищает листья и отделяет только тот плод, который понравится его козам.

Но они «его» только потому, что он пасет их, на самом же деле козы принадлежат царю Актору, который в нескольких часах ходу отсюда, там, на восточном берегу, в своем доме, что террасами из земляных, обожженных в печи кирпичей, более напоминает деревенскую хижину, нежели дворец, также встречает свое новое утро, позволив нежным пальцам Хрисы вычёсывать длинную и равномерно седую бороду. Глядя на девушку с симпатией, а также с некоторым утренним вожделением, с симпатией не к ней, но к своей бороде, которая будет вычесана, он не спеша переводит взгляд к морю и очертаниям далекого берега, туда, еще восточнее, как раз туда, где уже шесть лет лежит в осаде Троя.

Когда трижды в неделю Филоктет передавал молоко слугам Актора, его чаще всего звали внутрь, на чашу кислого молока и ломоть хлеба, а иной раз и на террасу дворца Актора, и оба они, государь и слуга, глядя в пучину (поскольку на всяком острове именно это и есть наиважнейший вид деятельности), бубнили себе в бороды что-то о непобедимости Трои, которую в исключительно ясные дни, где-то в полдень, можно было увидеть с Лемноса. Фессалиец и житель Лемноса, греческий воитель в роли слуги и провинциал в роли государя. Филоктету заметил, что каждый раз перед тем, как на далеком берегу взовьется столб дыма, столб, который может означать новый приступ греческого войска к стенам, оба они как-то спонтанно, в одно и то же мгновение, переходят к теме раны на Филоктетовом колене, которая не заживает целых шесть лет, но и состояние ее не ухудшается. И тогда грек пальцами поглаживал полузаросшее смердящее гноище и разъяснял царю состав гнойных жидкостей, обращающихся под светло-розовой корочкой раны, такой тонкой и прозрачной, что ее и коростой нельзя назвать, осознавая при этом, что заботливый взгляд Акторовой служанки Хрисы уставился на этот кратер под его коленом.

 

II

Козы окончательно наелись, и покачивание их округлых животиков как бы предвещало начало работы ветра, а иной раз, мерещилось ему, и производило ток воздуха. Сразу после появления солнечных лучей, после того, как они пробивались сквозь утреннюю дымку, принимался дуть ветер, соответственно, начинала распускаться роза ветров, направление которых никогда и никому не удавалось определить вследствие, казалось, постоянного препирательства, непостоянства, вследствие борьбы за обладание сушей пяти или шести десятков ветреных язычков. По этой розе ветров остров был широко знаменит, и потому мало населен, нежелателен и избегаем. Но дурной репутацией он обладал еще кое из-за чего. Из-за змей.

И при таком турбулентно ироничном порядке вещей на губах Филоктета частенько, если наблюдать за ним со стороны, можно было заметить улыбку, вызванную, скорее, подсознанием, нежели разумом, улыбку, говорящую о глубоком и ограниченном горечью принятии во всем остальном практически неприемлемых обстоятельств, из-за которых его после укуса змеи оставили здесь, вот тут, именно на этом острове, знаменитом своими ветрами и змеями, ветрами, возвращающими его в водовороты войны, на которую он когда-то давно отправился, и змеями, точнее, той единственной змеей, вынудившей его прервать поход.

Каждый раз, сам того не осознавая, он приглушенно хихикал, сгоняя с тропы рептилию, или взмахивая, словно косарь, длинной палкой, чтобы потеребить траву, где будут пастись козы. В траве или меж скал обитали белые змеи, но были там и пестрые, всевозможных сочетаний цветов и нюансов: светло-голубые с крапинками, казалось, ярко-красного цвета вдоль всего тела, зеленые, симметрично обрызганные коричневыми пятнами, напоминающими широко распахнутые глаза обезумевшей женщины, не названные афинскими естествоиспытателями темно-желтые виды с двумя парами малюсеньких усохших ножек, с помощью которых они быстрее обычных змей, прихрамывая, изменяли направление своего движения по отвесным скалам; реже встречались фиолетовые с зачатками глаз, над которыми росло что-то вроде цветов, какие-то рожки непонятно для каких целей, а также те, коротенькие, что вечно переливались своим черно-сивым окрасом по направлению к воде, где эти приспособленцы, совсем как водные животные, очень ловко плавали; конечно, были здесь и очень большие, чье шипение из нор предупреждало о том, что они не желают ни общества, ни жертвы, а также и те, растворенные челюсти которых походят на оскал дикой кошки, и которые, как это ни странно, совершенно не ядовиты и безопасны; были и рябые, все еще недоразвитые, чьи роговые, неравномерно разбросанные пластины покрывали тело в неожиданных местах, из-за чего они передвигались с шумом и скрипом; были тут и симпатичные змеюки, вызывающие жалость уродины, скользкие создания, которые забирались за пазуху спящему чабану, чуть ли не вопя своим страстно-любопытным взглядом, чтобы тот приласкал ее и присвоил, наконец, статус домашнего животного; были тут, чаще всего под соснами, на земле, усыпанной сухими иголками, ультрамариново-голубые с крупными пурпурными эмалевыми щитками, одна из которых шесть лет тому назад на острове Тенедос впилась своими зубами в ногу Филоктета. Именем ее не одарили, но тем не менее было известно, что она куда смертоноснее прочих змей греческого мира, и что после ее укуса следует медленная и мучительная смерть. Были тут, конечно, все те, кто демонстрировал своей окраской жуткую страхолюдность и страстное желание проклятого уродливостью и всеми преследуемого существа быть вновь принятым, вновь завоевать право на всеживотное существование.

Стрелец часто задумывался над тем, не воспринимают ли змеи свою уродливость и отверженность, изолированность от прочих живых тварей, с весьма определенным протестом, тем самым взваливая на себя бремя презрения и злобы как нежелательную, но в приказном порядке поставленную перед ними задачу, которую они выполняют с ненавистью, обращенной на все прочие существа? Долгими ночами они казались ему так похожими на людей. А может, и на него самого?

Другим людям эта привычка к постоянному присутствию змей, тем, которые, наверное, с огромными трудами в течение жизни избегали укуса смертоносных зубов, а тем самым и подземного мира, давалась с огромным трудом. Ему же их присутствие никогда не мешало, скорее даже, в циничном, не столь абсурдном, сколь в наглом и бесцеремонном порядке вещей общество змей он принимал, наверное, как единственный смысл существования, как выражение глубокой взаимосвязи жизней животных, событий и людей, жизней, единственно в которых существовала причина вчерашнего, сегодняшнего и завтрашнего дня. Гнев охватывал его только тогда (и то только так, как это бывает с людьми, привыкшими к неволе, с людьми, которые время пребывания на земле измеряют от заточения до заточения), когда обнаруживал уже вздувшееся и покрытое сыпью тело одной из коз его стада, которая после змеиного укуса, опрокинувшись на спину, продолжала по инерции жевать траву, остававшуюся в пасти, и только глаза в торжественной тишине наступившего процесса умирания пульсировали и слезились, как это бывает с огорчившимся человеком, наглядно демонстрируя, как кратковременная паника вытесняет страх смерти.

Паника, за которой следует переход из одной формы существования в другую, возможно, не настолько уж и нежелательную.

III

Филоктет воспрял от мыслей и подошел к Круде. Она отрешенно посмотрела на него, потом перевела взгляд на пучок травы, который принялась щипать, махнула хвостом, скорее, чтобы приветствовать хозяина, а не отогнать мух, но, поскольку двойственность присутствует во всем, даже именно потому, Филоктет ловко выдернул из земли колышки, резко отряхнул их, так, что с них упали комочки краснозема и прилипшие травинки, и потянул за веревки с привязанными на противоположном конце животинками. Айола заблеяла, звякнула колокольчиком и притихла.

Вскоре после этого хромой козий пастух, который внешне легко сносил смех и издевательства лемносских детей, впадающих в веселье при виде его искривленной фигуры, начал при каждом шаге поднимать вокруг себя облачко красной пыли, потому что годами ходил больше от бедра, чем от колена. Сопровождаемый своими питомицами, он направился к хижине, но кружным путем.

Да, впереди и позади Филоктета, а может, и прямо над ним, с момента появления на заброшенном острове висело эдакое облако издевки, в большей степени даже упрека, нежели издевки, думал козий пастух в минуты величайшей жалости к самому себе, а также самомучения, как это бывает с кающимися грешниками (которые, словно горб, несут тяжкий груз, большей частью самими же и придуманный, самими воплощенный, и теперь несомый как нарост, от которого невозможно избавиться, поскольку он стал составной частью собственного, родного тела).

Прежде всего, эта развалина была выброшена с военной галеры, с корабля греческой армады, которая с самого начала похода на Трою наводила ужас на все моря и всю выброшенную из пучины Зевесовым гневом сушу, и обитатели Лемноса, увидев, насколько они беззащитны, но поняв, что со всеми своими козами, змеями и ветрами, составляющими единственное богатство, не дождутся завоевания или грабежа, или прочих порывов греческого гнева, обрушились на раненого отступника с опаской (поскольку греческие корабли все же могли вернуться за этим человеком, оставленным, может быть, для связи, или кем-то вроде разведчика); но именно потому злые намерения, так никогда до конца не реализованные из-за этой опаски, и трансформировались в издевательства и насмешки.

Но не насмешки мешали Филоктету. Тогда он все еще был занят невероятным надломом собственной воли, его разрывало на равные половины желание вытянуться на прибрежном песке незнакомого острова, где его предательски бросили товарищи по оружию, и дождаться неминучей смерти от змеиного укуса, а также решимость отыскать спасение от всепроникающего яда. С другой стороны, он сам довольно долго был собственным мучителем, чтобы обращать внимание на беззубых детишек с деформированными черепами и их отсталых, примитивных, погрязших в кровосмешении родителей.

Вскоре его представили самому царю Актору, властителю острова, который был ничуть не менее примитивен и дик, чем его подданные. Прошло совсем немного времени, и ему даровали жизнь, по тем самым причинам, по которым туземцы сразу не подвергли его избиению камнями как представителя мерзкой и кровожадной имперской армии – опасаясь, что отряды Агамемнона все же могут вернуться за бывшим полководцем. Или все же он был прощеной кучкой бывшего существа, ныне строго ограниченной змеиным укусом и раной, которая все сильнее болела, распространяя ужасный запах?

Минул еще один недолгий срок, и его приняли на службу, без просьбы, согласия, без платы или горячего питания, и даже без крыши над головой, на службу, которая обеспечивала ему одну единственную привилегию – теперь никто на острове не мог убить его без одобрения или приказа Актора, он получил защиту от полудиких людей, от побития камнями. Филоктет не интересовал лемносского царя, прежде всего потому, что слава того даже краешком не задела этот остров. Как, впрочем, его слава не составляла сколь-нибудь значительной части злободневных новостей, бродивших по остальному греческому миру. Так и сияющее оружие Филоктета, огромный, разукрашенный искусным ремесленником лук, которым некогда владел Геракл, и длинные смертоносные стрелы не вызывали у Актора чувства зависти. К чему лук и стрелы?

На острове никогда не было торговцев, которые бы нуждались в воинах, и всю его оборонительную мощь составляла троица полудебильных силачей, вооруженных дубинами (поскольку более сложное оружие в их руках было совершенно бесполезным), единственным занятием которых стал сбор налогов с островитян и охрана царской опочивальни. Так что с самого начала существования Филоктета на этом плевке суши, что возвысился над морем, расположившись совсем недалеко от Трои, к нему относились как к куче дерьма. Нетерпимо, но так лениво, что против него ничего не предпринималось. Против этого скорее объекта, нежели человеческого существа.

IV

Из всей этой вереницы разгневанных, но все же трусливо и притворно бездействующих людей, которые с самого начала были его врагами, сразу выделилась молодая, преждевременно ссохшаяся, высокая и тощая девушка с детской грудью. До этого она уже дважды рожала. Звали ее Хриса.

Эта девушка с тонкими и довольно-таки кривыми, как-то торчащими из таза ногами (от тяжкого ли труда, или вечного одиночества, в котором вынуждена была сносить многочисленные мужские телеса, воспринимавшие служанку как общественное имущество и всеобщую собственность?), была дочкой главной кухарки царского дома, а отец ее, как это принято на далеких забытых островах, навсегда остался неизвестным. Может, им был сам Актор, потому что должность кухарки (как, впрочем, и любая челядь женского или мужского пола, не имеющая защиты мужа, отца или хотя бы постоянного любовника – тем самым и покровителя) трактовалась как публичная служба. А похоть также была публична. Тем не менее, вполне вероятное отцовство ничуть не мешало царю, которому Хриса сначала прислуживала, расчесывая его длинную бороду, приводя в порядок одежды и подавая на стол, самому посягать на тело своей вполне вероятной дочери при первых признаках желания. Иногда он добивался своего, иногда – нет. Но чаще все-таки да, и потому вполне мог считаться отцом ее двух дочерей, будучи одновременно их дедом.

И вот, следовательно, только Хриса, по какой-то неизвестной Филоктету, а в то мгновение, собственно, не слишком уж важной причине, как-то негромко выказывала симпатию стрельцу, время от времени запихивая ему в руки узелок с сушеным козьим сыром и маслинами. А как-то раз даже тайком всучила суковатую палку, которая помогала ему передвигаться в дни, когда рана настолько захватывала все тело, что было невыносимо жить, а уж тем более передвигаться. Прошло достаточно много времени, и стрелец при каждой встрече худой и кривоногой девушки с его хромой фигурой стал где-то на периферии своих мыслей и догадок замечать чувство необыкновенной теплоты, не энергетической, а в большей степени человеческой симпатии (что с момента появления на острове было для него настоящей редкостью). Но они могли обмениваться всего лишь несколькими словами; потому что, даже если бы и появилось такое желание, оно стало бы неисполнимым из-за незнания языка. Поэтому в первые годы пребывания стрельца на острове (пока он не овладел наречием островитян) можно было говорить скорее о некоей влажности, о некоем сиянии, исходившем из восточных глаз Хрисы и цвета ее кожи, более светлой по сравнению с прочими островитянами.

 

Первой реакцией Филоктета была не телесная страсть (потому что его нестерпимо горячей любовницей была рана, с ней он извивался днями и ночами напролет на своем набитом сеном тюфяке), ни чувство защищенности и привилегированного положения, которое он завоевал у нее – его первой мыслью была легенда о палладиуме, этой чудесной статуе, которую троянцы берегли в храме, спрятав глубоко в лабиринте строений. Он размышлял о восточном поклонении предмету, но не божеству (как это было в греческих землях, включая родную Фессалию), так что со временем и свою загадочную служанку, у которой, как ни странно, нежными были только пальцы на руках (хотя она была вынуждена заниматься весьма неподходящими для рук и пальцев работами), он стал рассматривать как некий собственный палладиум, следовательно, считать ее более предметом, нежели личностью, и еще в меньшей степени женщиной, предметом, сущность которого он смог постичь только тогда, когда его собственное положение показалось совсем безнадежным.

1Перевод: С. Шервинский (Москва «Искусство», 1979).
2Перевод: Г. Косарик (Москва «Прогресс», 1992).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru