Авторы благодарят коллег, участвовавших в подготовке отдельных глав этой книги: Андрея Домбровского, Ирину Доронину, Валерия Пузыревского, Александра Трапера, Анатолия Цирульникова, Алексея Юшкова
Всё чаще слышатся голоса о том, что в России нет шансов рассчитывать на быстрые изменения к лучшему; если же нацелиться хотя бы на двадцать лет вперёд – то силы надо вкладывать в перемены в сфере образования, в новые педагогические системы и хороших учителей, сделать образование и воспитание нового поколения главной общественной заботой.
Авторы книги приветствуют и поддерживают подобный ход мысли, но всё же полагают односторонние упования только на изменения в школах явным упрощением ситуации. Зато сам переход в отношении главных общественных вопросов с политического мышления на педагогическое необходим со всей очевидностью. Речь идёт про отказ от веры в административные решения, отказ от ожиданий быстрых эффектов насильственного внедрения новшеств – в пользу опыта взаимопонимания и взаимодействия по-разному живущих и думающих людей, честного внимания к условиям для позитивных перемен.
Страницы этой книги обращены к рассмотрению общественного развития России под педагогическим углом зрения. На них обсуждается то, как перейти от формулировок, сочиняемых по шаблону «надо, чтобы…» – к действиям, опирающимся на логику «чтобы нечто получилось – надо…».
В годы перестройки российская нация из «литературоцентричной» стремительно превращалась в «историкоцентричную». Всё происходящее стало принято мерить историческими аналогиями, объяснять причинами, идущими из глубины времён, выражать в понятиях излюбленных исторических эпох.
Зато три десятилетия спустя для молодых поколений современной России желание рассуждать о жизни «исторически» смотрится дурным тоном, демонстрация исторической эрудиции – вариантом занятного чудачества, подобного коллекционированию значков или страсти к кроссвордам.
Разрыв в мировоззрениях поколений задаёт то скрытое напряжение, энергия которого может оказаться как движущей общество, так и разрушительной для него. Попытки разрыв ретушировать, заполнить его имитациями мифологий советской эпохи понятны психологически (а что ещё придумать, когда нет сил ничего придумывать?), но оборачиваются откровенным шествием голых королей.
Переход от агрессивности к осмысленности, от драки за прошлое к разговору о будущем предполагает и то, что в дискуссиях об историческом самосознании, образовании, культурной политике будут переходить от «перетягиваний канатов» – к признанию того, что многообразие в способах понимания прошлого неслучайно. Значимые результаты будут давать сцепления, совместные «срабатывания» разных культурных позиций.
Как аукаются в общественных практиках те или иные способы обращения с историей, те или иные привычки в её восприятии? Серьёзный обзор подобного сюжета конечно, не предмет этой книги; я рискну взять на себя лишь поверхностную работу: набросать примеры резко различных способов общественных и личных взаимоотношений с историей, разметить условные ориентиры.
…Такую фразу бросил удивлённый индийский учёный в беседе со своим российским коллегой. Русский историк шутливо высказал свои впечатления от индийских хроник: действий вроде бы множество, но вовсе непонятно, какая часть калейдоскопа событий на чём сказывается; кажется, что ничего и не происходит: всё в Индии движется, колеблется, но столетиями остаётся на своих местах. Где тут история – последовательность событий, отчётливо менявших образ жизни страны?
На его рассуждения индийский историк и ответил приведённой выше фразой. Продолжил он примерно так: «Чего стоит история, в которой общественная и культурная ткань то и дело разрушаются, и их вынуждены создавать вновь с нулевой отметки? История – это то, как мы живём, то, среди чего мы живём, что дошло к нам актуальным и действенным. История рассказывает о том, что способно сохраняться во времени. Если до наших дней из прошлого докатились лишь какие-то обломки – то какая здесь история, где предмет, достойный исследования, в чём повод для образовательных усилий?»
Отстранимся от индийской экзотики, но запомним само отношение: история занята поиском ответов на детский вопрос «откуда оно такое»? – когда возникло, как выросло, почему оказалось именно таким?
Братья Стругацкие несколько раз пересказывали сюжет своего ненаписанного романа, намеченного продолжением «Обитаемого острова». В нём Максим Камерер направляется вглубь Островной империи, пытаясь с огромными трудностями проникнуть в её сердце.
Фронтир империи ощетинился своего рода адом: военными садистами, племенами людоедов, бандами преступников, сплетением передовых военных технологий и крайнего одичания.
Но те, кто умудрялся преодолеть пограничные области, оказывались в куда более уютном «чистилище» – в землях, населённые «средними людьми» с обычными и осторожными нравами, грехами и достоинствами.
А вот на центральных островах открывался рай, едва ли не аналог коммунистического мира Полудня, откуда прибыл главный герой. Только творческие, мудрые и гуманные аристократы Островной империи не представляют, что мир может быть устроен как-то иначе: что их «коммунизм» может существовать без опоры на людоедскую периферию.
Возможно, архетип идеалов имперской государственности наметился у Стругацких слишком резким и узнаваемым, чтобы доводить сочинение романа до конца. А мы оттолкнёмся от этого сюжета и прикинем, какого рода взгляды на прошлое подошли бы каждому из трёх имперских кругов? Вообразить их несложно:
• интеллектуально-утончённая история-искусство, вдохновляющая элиту центрального «рая»;
• шовинистически-погромная, «военно-патриотическая» история-истерия, заряжающая фронтир энергией озлобления;
• и путаная, расшатанная в ценностях, фактах и ориентирах, зато более-менее успокаивающая и усыпляющая история для среднего «обывательского» общества.
Не правда ли, такие ведущие композиции историографической музыки нам хорошо знакомы? Но делают ли три столь испытанные формы «обработки прошлого» более достойной жизнь сегодняшнюю?
Общий тренд историографии второй половины XX века – уход от ажиотажного интереса к подробностям великих событий и к деяниям великих героев; на первый план вышли систематизация и анализ источников, связанных с обыденной жизнью, с культурой повседневности, с тем, как трагические или возвышенные события «большого времени» проходили через судьбы конкретных людей.
Наряду с этим шло массовое возрождение интереса к семейным воспоминаниям. Когда-то родовые предания о собственных предках и представляли собой основную «историческую науку» для каждого человека. (Именно о такой истории – известные строки пушкинского черновика: «…На них основано от века // По воле Бога самого // Самостоянье человека, // Залог величия его».) Лишь с эпохи Просвещения трактаты о великих этапах национального и всемирного развития начали активно оттеснять «семейную историю» с глаз долой, достигнув цели лет за полтораста.
Теперь история в зеркале родных биографий повсеместно возрождается. Прошлое твоих родителей, бабушек и дедушек, их родни, их предков; семейные истории твоих друзей – именно такие иллюстрации к «большой истории» вызывают настоящее доверие.
Или же не иллюстрации – а точки отсчёта? Сперва настоящее, личное, кровное, а уже от него отсчитывется нечто более абстрактное и всеобщее.
Не случайно для такой истории не было места в советских школах; слишком резко в подростковых руках всплывали факты нежелательные и опасные для всех: и для родителей, и для учителей, и для государства. Семейная память – невольная и неистребимая угроза для истории-мифологии закрытого общества. Фигуры умолчания о прошлом, на которых во многом держится общественное благополучие, бывают слишком ломкими для проверки живой памятью.
Углубление в личную историю грозит и сменой перспективы. Когда ты вжился в мысли и чувства кого-то из твоих давних родственников, то словно уже не сам всматриваешься в прошлое, а напротив: это из прошлого устремлён на тебя мудрый оценивающий взгляд, который высматривает в тебе воплощение неких своих надежд, нравственных ожиданий и грёз о будущем.
История изнутри, история глазами «прежних» людей переворачивает наш собственный взгляд: ведь те люди видели впереди не «магистральную линию» развития событий, а спектр альтернативных возможностей. Они стояли перед развилками непредсказуемого будущего, которое пытались угадать и предвосхитить, делая тот или иной выбор (а перспективы их судеб представлялись им зачастую совсем не так, как сложились потом). Стоит взглянуть на поток времени их глазами – и многое уже в нашей современности захочется признать куда менее однозначным, куда более хрупким и требовательным к нам.
Вот удивительный сюжет из Верхоянского района, с полюса холода.
Мир Афанасьевич Юмшанов, учитель резьбы по мамонтовой кости, стал руководителем верхоянского управления образованием. И… занялся переносом местной столицы – для начала хотя бы образовательной – в маленькую деревню в центре улуса, на перекрёстке дорог между нынешним райцентром Батагаем и старинным крохотным Верхоянском[1].
Батагай – самый крупный посёлок района, былая лагерная столица. Бараки, замёрзшие заброшенные промзоны, пустынные долины – сперва опустошённые гулаговской индустрией, а теперь вновь зарастающие чахлой тайгой, над ними – самые холодные хребты северного полушария. Образы безнадёжной разрухи и эхо человеческих страданий.
Инфернальная сторона истории не всегда может «схватить за горло», но уж «вязать руки» и «держать за ноги» способна; вырваться из её объятий – особое искусство.
Окружающая нас историческая символика: «память места», сцепленные с ней образы прошлого, артефакты, сфокусировавшие боль или надежды прежних времён – всё это действует на нас едва ли не ощутимей пресловутых «законов истории». Потому и «сменить прошлое» зачастую хочется попытаться в пространстве, а не во времени.
«Гулаговский Батагай не переделать» – решил Мир и затеял сцепить будущее с другой историей: перенести столицу Верхоянского края оттуда, где нет культурной традиции, туда, где она может возникнуть. На выбранном им перекрёстке в старину стояла церковь, когда-то здесь останавливались русские первопроходцы, в войну прилетали американские гидропланы и т. д.
Мы беседовали с Миром Афанасьевичем лет десять назад, ели варенье из огромной заполярной земляники, и обсуждали, как он планирует перенести свой отдел образования, построить здание для новой школы, объединить с ней создаваемый клуб и культурный центр; как ищет соратников в этом деле и надеется, что постепенно деревушка на перекрёстке дорог перетянет население.
Насколько удалось Миру осуществить свой проект? Вряд ли в большой мере (слухи бы дошли); по нынешним временам это неудивительно, да и не думаю, что до сих пор Мир Афанасьевич остался в прежней должности.
Но его надежды, расчёты и усилия ценны для нашей темы сами по себе – как великолепная модель конструктивного обращения с историей.
…Этот урок цесаревич Константин Павлович усвоил надёжно: если занял царский дворец, то ожидай убийц. Для России последствием его категорического отказа от престола стали декабрьское восстание, разгром дворянского «гражданского общества», захват государственной машины безграмотной и жадной бюрократией и три десятилетия резкого торможения страны в своём развитии.
А спустя пять лет мизансцена, столь пугавшая Константина Павловича, воплотилась в реальность. Вооружённые мятежники с криком «Смерть тирану!» распахнули двери спальни в его дворце; лишь череда случайностей выручила великого князя в ту варшавскую ночь. Впрочем, для того только, чтобы парой месяцев позже позволить ему скончаться в Витебске, полностью раздавленным морально и физически.
…Другой ясный вывод сделала уже вся императорская фамилия из французской революции. Стоит королю поддаться общественному мнению – и траектория, начатая самыми невинными уступками гуманности и здравому смыслу, стремительно приводит на плаху. Твёрдость и только твёрдость в отношению к любым требованиям – таков единственный шанс предотвратить великие потрясения.
В «Эпоху великих реформ» последствием хорошо выученного урока стали свирепые расправы над наивным студенческим бузотёрством, обеспечив кадры первых призывников в мир профессиональных революционеров и дав старт народовольческому террору; в 1905-м – «знание истории» предопределило расстрел верноподданных рабочих демонстраций (руководимых священником толстовских взглядов и даже партнёром охранного отделения). Чтобы не быть сметёнными последовавшей бурей общенационального восстания, поддаться всё-таки пришлось; «конституционный» маневр на удивление удался – но как только затеплилась уверенность, что кризис пройден, императорский двор с радостью ухватился за первого же героя, обещавшего «возвращение к твёрдости» и отказ от прежних уступок.
…Сам же назначенный героем П. А. Столыпин историческим образцам явно доверял. Вопрос «делать бы жизнь с кого?» – для него был решён заблаговременно: делать её надо было, конечно, с Отто фон Бисмарка. Выбор решений, правила поведения и стиль выступлений Столыпина словно тщательно копируют страницы воспоминаний железного канцлера. Но, увы, та энергия «твёрдой дворянской руки», которая вывела Германию из революционной лихорадки в строгий имперский порядок, в России подтолкнула имперский порядок к окончательному загниванию и превратила в труху[2], подвела отношения дворянства и крестьянства к преддверию пугачёвской расправы, а взаимную враждебность всех слоёв столичного общества довела до состояния «пороховой бочки». (Силу резонанса протестировала финальная попытка царского двора «проявить твёрдость» в феврале 17-го).
Завершу эту серию арабесок более литературной и современной.
Одного из лидеров российских «либеральных реформ» пригласили на встречу со старшеклассниками в летнюю школу. Когда ребята спросили его: «Какие три книги были для вас главными в жизни?» – он задумался и ответил: «Айн Рэнд ˝Атлант расправил плечи˝. Там три тома, так что можно считать тремя книгами».
Мало кто другой на протяжении последних тридцати лет обладал такой мерой участия во власти как этот человек; мало кто приложил столько усилий к тому, чтобы итог «реформ» получился именно таким. И надо же было умудриться достичь буквального совпадения этих результатов с правилами того мира, что сочинила Айн Рэнд в своей антиутопии:
• где предпринимательские усилия ничтожно малозначны в сравнении со «связями в верхах»;
• где для людей, принимающих решения, безразлично, что произойдёт в действительности: важно, чтобы их лично никто ни в чём не обвинил;
• где все ценности признаются условными и относительными и нет абсолютов – кроме одного: воли правительства;
• …а «разгадкой темной тайны противоречивых решений правительства является скрытая сила связей и блата»;
• где практически в любой отрасли хозяйства «наименее плохим из представителей правительства» считается тот, у кого об этой отрасли есть хоть какое-то представление;
• где лучшая политика на любом рабочем месте – ни о чём не думать и соглашаться со всем, что велит начальство.
Можно цитировать столь любимую «либерал-реформаторами» книгу страницу за страницей, но сдержим себя; добавлю лишь к слову из трёхтомного памфлета Айн Рэнд незатейливый афоризм: «Отказ от признания реальности всегда приводит к гибельным последствиям».
Не таков ли типовой эффект от слишком хорошо выученных «уроков истории» (а равно от уроков историй литературных и идеологических)?
Про обманы зрения говорят часто, про обманы слуха – гораздо реже. Но обманы истории ближе именно к обманам слуха (точнее, к самообманам). Стремясь делать «выводы из прошлого», мы слышим из истории обычно то, что нашему уху уже знакомо и хочется услышать; а следом и на глаза надеваем те шоры, что помогут не замечать неудобных черт реальной жизни.
А тот, кто идёт в шорах по самому прямому пути к избранной цели, наверняка придёт к противоположной. История всегда его обманет.
Вернёмся к «урокам»: неужели действительно исторический опыт не позволяет ничего предвидеть, ничего предсказать по аналогии?
Увы, очень даже позволяет. У одинаковых причин слишком часто оказываются сходные последствия.
…Мне помнится, как не раз спрашивали в 1990-е годы одного из знаменитых православных публицистов и проповедников: не видит ли он опасности в том, что церковные структуры становятся всё ближе к чиновным учреждениям – и по кругу общения, и по собственному образу жизни, и по увлечённому выстраиванию иерархий? Обычно он легко успокаивал собеседников: «Неужели вы думаете, что мы ничему не научились за XX век? Большая часть церковных людей хорошо помнит о последствиях ˝симфонии˝ церкви и государства в Российской империи, прекрасно понимает опасность казённости и сервильности перед властью для христианской жизни; конечно же, мы найдём разумную меру».
Тогда этот проповедник считался почти что выразителем официальной православной политики; его слова воспринимались весьма консервативными, твёрдо ортодоксальными и корректно-взвешенными. Насколько я могу судить, за прошедшие двадцать лет взгляды его не сильно изменились. А вот в церкви поменялось многое: теперь его уже числят радикальным либералом и едва ли не отступником и еретиком.
Как такое произошло? Ведь церковные люди в большинстве своём действительно всё понимали. Но социальные механизмы срабатывали через них, через обыденный порядок отношений (а их частное мнение могло оставаться каким угодно); и «обер-прокурорские» правила ведения церковных дел успешно восстановились по мере заботливой реконструкции деталей имперского церковного управления, деловых практик, рамок, антуража, требований и ограничений той эпохи.
Конечно, ничего специфически-клерикального в подобном сюжете нет. Люди в социальном пространстве своего рода «кентавры»: они остаются личностями, свободно размышляющими о происходящем, но в качестве участников социальных механизмов «телом» срабатывают так, как им положено срабатывать по функциональной роли.
Для преодоления машинальности нужны последовательные и согласованные коллективные усилия, исправляющие социальные механизмы в соответствии с разумом, этикой и волей людей – или же личное решительное действие вразрез с системой и собственной в ней ролью. Но на второй путь всегда рискнёт вступить лишь малое меньшинство, а для пути коллективных изменений нужны как минимум привычка к разумному (а не только исполнительному) ведению собственных дел и пространство для открытого обсуждения профессиональной жизни, для согласования общих позиций и усилий.
Если таких условий и привычек нет, то при рассогласовании между логикой социальной машины и здравыми взглядами на дело, машина почти всегда победит; большинство людей не склонны идти против порядка вещей, когда это явно грозит их благополучию. (Другой вопрос, какую меру безумия приобретает при неограниченном своём торжестве роботизированная социальная система и как быстро разрушает себя, погребая с собой и призраки благополучия).
Увы, схожие общественные обстоятельства, «неиспорченные» участием сознательной человеческой воли, срабатывают достаточно единообразно.
Вот только считать ли подобные закономерности историческими? Им ведь посвящена специальная наука – социология. Скажем, геологическая история и палеонтология признаются очевидными разделами отнюдь не истории по преимуществу, а геологии и биологии. Не аналогично ли стоит оценивать и законы истории социальной?
Последовательно аргументировал такую позицию П. А. Флоренский. В конспекте лекций «Об историческом познании» (которые Павел Александрович составлял в середине двадцатых годов)[3] он, оттолкнувшись от размышлений об истории философии, оценивает предмет исторической науки как таковой.
Представим стержневую мысль его работы в виде нескольких логических ходов.
Тезис 1. Причинно-следственные закономерности отступают, когда наступает подлинная история («Общество подчиняется законам статистики и социологии постольку, поскольку оно прозябает, а не живёт. Другими словами, поскольку нет истории, а есть быт. Но лишь наступает история, поскольку наступает история, где наступает история – и тогда, и постольку, и там отменяются эти мёртвые закономерности»).
Тезис 2. История – наука о своеобразии, наука о лицах, а не о вещах. («Науки о законах суть науки о природе. Науки об единичном суть науки о культуре, или о человеческом духе – или гуманитарные… Лицо человеческое и есть предмет истории, и всё с ним и ради него и из него совершающееся, в противоположность совокупности вещей, природе. Для наук о культуре всё своеобразно, и, если исследователь не видит своеобразия исторических явлений и тем более лиц, – это значит, что он не умеет овладеть предметом своего исследования. И напротив, ухватить своеобразие явления – это и значит понять его».)[4]
Тезис 3. История – наука о единичном и целостном: о том, как фокусируется целостное в личности и о том, как складывается целостность культуры. («Каждая ниточка культуры подразумевает всю культуру, как среду, вне которой она не может быть. Общности (схожести) природы через закономерность соответствует живое единство культуры через целестремительность. <…> Отсюда единство – то, что заменяет закономерность. Культура – целое, целостное. Отсюда понятно, что в ней и должно быть всё единично и при этом было бы целостным».)
Можно заметить, что Флоренский уводит нашу мысль на давний сюжет, ярко освещённый ещё Кантом: противопоставление царства природы (где всё предопределено и подчинено научным законам) и царства свободы, в котором действуют те существа, которым может быть вменён моральный закон именно в силу их свободной воли и разума.
…Флоренский пытается ввести «классификацию в делении наук»: «Шесть ˝sciences fondamentales˝ – Математика → Астрономия → Физика → Химия → Биология → Социология. Где же история? История лишь постольку наука, поскольку она социологична, поскольку в ней действуют, например, законы статистики. Такова монотонная сторона истории, её вечное бывает. Смысл монотонной стороны истории – в том, что когда нет ни особых причин, ни особых условий, когда все и всё остаётся по-старому, то и всё делается по-старому. <…> Жизнь духа всегда идёт к новому, не потому, что новая вещь лучше старой вещи, а потому, что для деятельности быть новой – это и значит быть, а быть неподвижной – это значит быть бездеятельной – не быть вовсе.»
Если история – дисциплина естественнонаучная или социологическая, тогда в ней не место моральным оценкам; мы можем изучать причины и следствия, но не имеем оснований никого хвалить или осуждать – ведь люди вынуждены были подчиняться законам истории и выполнять свои фатально определённые роли.
Но если понимать историю так, как предлагает Флоренский – то всё, что относится к настоящей истории, подлежит сфере этических оценок и является одной из основ нравственного опыта и воспитания людей.
К 1990-м годам казалось, что на смену причинно-следственному обращению с историей придёт история-диалог, искусство сопрягать противостоящие точки зрения, гибкая логика бахтинских «хронотопов» и т. п.
Но, похоже, постмодернистские игры с культурой, гуманитарной наукой и информационной средой вызвали слишком горячее отвращение к двум незатейливым выводам, стандартно извлекаемым постмодернистской эстетикой из любой противоречивости: «всё так сложно, всё так запутано» и «всё можно представить чем угодно». Тогда антитезой, противоядием нараставшему хаосу исторических фантазмов на первый план вышла ценность фактической, буквальной, чётко обоснованной стороны истории.
Значимость точного факта и документированных аргументов легла в основу триумфа «Википедии», где смогли неразрывно переплавиться научные и любительские подходы к истории, энергия любознательных дилетантов и формальные требования академического порядка. Характерно что этот глобальный механизм представления и совершенствования корректной базы «фактологической истории» (едва ли не наиболее мощный на сегодняшний день) выработала не отборная элита, а весьма разные люди, но в каждом случае с заинтересованностью и ответственностью «выше среднего» и готовностью подчиняться установленным здравым правилам[5].
Википедия – самый масштабный феномен; но разворачивание мерцающих и широких полотен событий с опорой на рационально проверяемые факты – общий тренд просветительской историографии. Как на локальный образец жанра можно указать на недавний изящный замысел – проект Яндекса «1917. Это революция. Прямо сейчас»[6] – с его структурированной картиной документов, писем, дневников, совершающихся изо днях в день событий в привязках к конкретным домам и улицам и т. п. Такого рода проекты становятся теперь «порталами» входа в исторические знания для миллионов людей.
Обратим внимание ещё на одну особенность: обобщающий, теоретический взгляд на историческую картину теперь оказывается связан по преимуществу не с установлением причин и следствий, а с задачами понимания масштаба. Умение простраивать логические цепочки становится второстепенным, а ключевым – способность установить меру значимости тех или иных явлений, их вес, их размерность, их типологические свойства. (И многие «камни, отвергнутые строителями» исторических концепций, нередко начинают утверждать своё место «во главе угла»).