bannerbannerbanner
Кульминации. О превратностях жизни

Михаил Эпштейн
Кульминации. О превратностях жизни

Полная версия

Михаил Эпштейн

Кульминация младенчества. Первое воспоминание

Кульминация младенчества – это такой возрастной разрыв, когда существование впервые становится «для-себя», предметом осознания и будущего воспоминания. По сути, это второе рождение: как плод выходит из чрева матери в самостоятельную жизнь, так сознание выходит из бытия и начинает за ним наблюдать.

Первое, что я помню, – это свое пробуждение, вероятно, года в два. Вьются занавески, поскрипывают рамы, суматоха воздуха во всем доме, а я кричу и плачу навзрыд в своей кроватке – никто ко мне не подходит, и я не знаю, сколько длится вокруг меня этот угрожающий ветряной кавардак. Потом я уже сижу на диване, и соседка Нина Викторовна успокаивает меня – протягивает мне тонкую желтую книжечку, на обложке которой нарисована девочка-замарашка со спущенным чулком. «Ах ты, девочка чумазая, где ты ножку так измазала?»

Почему из всего множества событий именно это запомнилось мне?

Вероятно, первое воспоминание, выводящее из младенческого забытья, уже откладывает отпечаток на всю сознательную жизнь. То, от чего отстранились мы, что запомнили, – не это ли и составит предмет дальнейших исканий, сомнений, раздумий?

Первый момент самосознания – это выход из сна, из утробного «бытия-в-себе». Поэтому нет ничего удивительного, что «рождение в сознание» вторит «рождению в бытие». Предмет моего первого воспоминания – само пробуждение и та растерянность, заброшенность, которую я переживаю, словно впервые родившись на свет. Отсюда и распахнутость дома, отворенные окна, ветер, играющий занавесками, – знаки опасности окружающего мира, куда я выброшен одиноким, беззащитным.

Дальше начинается тема защиты, соседства, среды. Нина Викторовна была бабушкой моего ровесника Виталика, с которым мы потом учились в одном классе. Он был злой, непутевый, рос хулиганом, вырос бандитом; отсидев тюремный срок, остепенился и стал таксистом. А Нину Викторовну я любил как воплощение всего доброго, округлого, спокойного в том «народе», среди которого мы жили. Сами мы были другие – более беспокойные, озабоченные, неровные, «многоугольные». (О том, что это называется «евреи», я узнал гораздо позже, лет в десять. «Еврей нервней».) По семейным рассказам, именно Нина Викторовна первой искупала меня – мама по неопытности боялась ко мне подступиться, совать новорожденного в ванночку. Так что первое свое водное «крещение» я принял из русской купели.

Книжечка, которой она меня утешала… Тут и объяснять нечего. Читать, а потом и писать стало главным занятием жизни. Из той книжечки потом выросла моя библиотека в 10–12 тысяч томов. А в десять лет, едва начав вести дневник, то есть «писать для себя», я пожелал себе стать автором 14-томного собрания сочинений. Откуда взялась такая арифметическая точность детской мечты? Кажется, меня вдохновило собрание сочинений Н. Гоголя, последний том которого, 14‐й, вышел как раз в том 1952 году, к которому, вероятно, относится это первое воспоминание (хотя узнал я об этом книжном факте, конечно, намного позже). Но та желтая книжечка, конечно, заложила фундамент и большой библиотеки, и тех двух полок, на которых теперь стоят написанные мной книги.

Девочка чумазая… Бессмертное сочинение Агнии Барто в соавторстве с ее мужем Павлом Барто. Девочка измазалась в грязи, но ей лень отмываться, и она выдает эту черноту за загар. Землистое – за солнечное. Ее пытаются отмыть, она кричит, царапается, сопротивляется, но в конце концов побеждают взрослые и чистота. Мне кажется, этот детский стишок, возможно первый текст с картинками в моей жизни, тоже сильно на меня повлиял. Это можно проследить по моей книге «Любовь» (2018), по таким ее темам, как «хитрость желания», «превращение природного в культурное через запрет и его преодоление», а также по статье «Самоочищение. Гипотеза о происхождении культуры». Это настолько глубокая философско-эротическая тема, что я не берусь ее здесь подробнее обсуждать.

Это воспоминание потому и стало первым, что отложилось в самом глубинном слое сознания и ясно просвечивает сквозь тысячи более поздних слоев, задавая им общий рисунок. Все другие кульминации – вторичны по отношению к этой, выводящей младенца в свет памяти. Поэтому хочется опять и опять прикасаться к этому дальнему краешку «себя», даже и без надежды его «отогнуть» и заглянуть еще дальше.

Кульминация родства. День с дедушкой

Такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, – но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки – только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала – минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их спешкой и наставлениями, не было места.

Куда нам было спешить, когда в летний день мы гуляли, взявшись за руки, на солнышке, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойными рамами, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе – высшее благо для тех, кто только ее начинает или уже завершает.

Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного однокомнатного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, уносить вещи, но мне это и не было нужно – достаточно было бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье «целомудренного» отношения к предметам, когда они достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все как оно есть. Такой свободы – в отличие от вседозволенности, такого владычества – при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью, я не ощущал нигде, как в этой снятой квартире.

Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлово, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем – он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я еще только вселялся в мир, а дедушка – уже готовился к выселению, и все это знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего – младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка – у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В нашей комнате на Таганке все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи – скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой – они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему – настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.

Будь я взрослее, я бы подумал о том, какое духовное благо – снимать: не распоряжаться по-хозяйски и не ютиться гостем, а входить с домом в ту полусвободную-полуобязывающую связь, которая соответствует преходящему сроку человека на земле. Мы не видим хозяина этого мира – входим в заботливо приготовленное жилище с правом пользоваться им, пока не истечет срок нашей жизни. Мы не можем ничего присвоить и унести с собой, ничего изменить в расположении и устройстве, кроме мелких переделок, которые, в свою очередь, будут переделываться теми, кто придет после нас. Мы пользуемся тем, что хозяин оставил нам, но каждая вещь сохраняет в себе что-то неведомое, известное лишь ему. В каждой вещи есть тайна – мы не можем ни разгадать ее до конца, ни сотворить из ничего, а только передать потомкам. То, что я ощутил в этой снятой квартире: притягательность незнакомых вещей и их строгая отстраненность; возможность освоения в границах неприсвоения – все это было предчувствием и угадкой, чем для человека является мир вообще.

Кульминация заброшенности. Собака на пустыре

Бывают мимолетные впечатления, которые откладываются на всю жизнь. Вокруг них, как крохотных кристалликов, формируются целые мирочувствия, мировоззрения.

Я шел навестить маму в больницу. Тогда у нее еще не было особых осложнений, но сама ситуация держала ее в тревоге.

На пути в больницу надо было пересечь пустырь. По нему бежала тощая лохматая собака. Она дрожала всем телом, высовывала язык, наклоняла набок голову. Шерсть у нее местами вылезла и вообще была подозрительно-лилового, какого-то злокачественного цвета. Вдруг остановилась и стала озираться на проехавшую мимо машину; и что-то билось в ней и дрожало, глаза лихорадочно блестели, как у совсем больного существа. Дул ветер, обдувая ее со всех сторон и вырисовывая как мелкую подробность, заброшенную в пустое и холодное пространство. Я ощутил в ней дрожащий на ветру и готовый погаснуть язычок пламени, который мы зовем жизнью: тонкий корень в непространственный и неветреный мир, откуда притекает к нам по капле тепло и сила существования.

 

И вдруг все люди увиделись мне одинокими и дрожащими, готовыми разлететься по ветру; но они тонко укоренены в чем-то ином, их держащем и наполняющем. Они и знать не знают об этом слабеньком корешке, из которого растут. Вот один из них, тоже проходящий через пустырь, лихо цыркнул слюной на снег – идет, ни о чем таком не думая; а ведь и теплота его слюны, растопившей слегка снег, прежде чем замерзнуть, тоже из этого корешка. И сам я, и все мы – облачка, сгущенные на холодном ветру, но выдуваемые чьим-то теплым дыханием…

Я застал маму в разговоре с соседкой по палате. Моя мама была общительная, легко заводила знакомства. Она увидела меня и сказала: «Ох, как я соскучилась!» И в глазах у нее на миг промелькнуло то самое, дрожащее…

Кульминация благодарности. Страх полета

Давным-давно после не слишком удачного перелета я стал бояться воздушных путешествий. Каждое из них превращалось в тяжелое испытание, к которому я долго готовился. Больше всего я боялся самого состояния страха. Так продолжалось около года.

Однажды, уже во время взлета, я почувствовал, как тяжесть меня отпускает. Я вспомнил, что просил об этом, и почувствовал благодарность за эту вдруг подаренную мне легкость. Потом я стал опасаться, что легкость уйдет так же быстро, как и пришла, но тут же ощутил, что благодарность закрепляет во мне это состояние легкости и даже усиливает его.

И вдруг я понял, что благодарности заслуживает не только то, что полет проходит спокойно, но и то, что я дышу, вижу, существую, ведь все это не зависит от меня, а мне дано. С самого рождения я нахожусь в полете – и что меня держит? Какая сила возносит над землей? Меня самого, как такового, по сути, нет. Все мне даровано – и свет, и воздух, и тело, и каждый волосок, и каждая клеточка. Ведь не я все это сотворил. Если вычесть из меня данное мне, что останется? Ничего. Меня у себя нет.

Почувствовать все свое бытие как именно дар – и значит благо-дарить. Раз мне это дано, значит, есть Дающий. Каждая частичка бытия получает двойной смысл, как встреча принимающего и наделяющего. Благодарность, как соль, придает крепость и вкус любому опыту. Благодарность за легкость полета – и за тяжесть полета…

Действительно, самолет стало слегка потряхивать, что раньше вызывало оцепенение – представлялось, с какой высоты мы будем падать. Сердце начинало вслушиваться в каждое сотрясение и перебой самолетного гула. Но на этот раз благодарность вобрала и эту болтанку – и не просто примирила с ней, а окружила той же теплотой приятия. При каждом толчке я мысленно повторял: «И за это благодарю!» Вдруг почувствовал, что не только каждый волос, но и каждый миг моей жизни находится в чьих-то руках и продлевается чьей-то поддержкой, щедрым усилием. И мне остается только отвечать благодарностью за то, что не умираю сейчас, не умер вчера, что вообще появился на свет.

Благодарностью изживается страх. Он достигает максимума, когда все сущее, и прежде всего свое бытие, ощущаешь всецело своим. Тогда боишься его потерять. Если же оно не твое, то нет и страха: терять нечего, ибо все и так тебе дается. Остается благодарить и за тот минимум, который тебе остается, за последние ощущения, за глоток воздуха, потому что и они подарены тебе.

Лишь в экстремальных условиях, когда почва уходит из-под ног, когда мы лишаемся контроля над своим телом, до нас доходит простая истина: вся твоя жизнь – это запуск в полет, отдача себя на высшую милость. С самого рождения мы находимся в болтанке, в подвешенном состоянии. Тогда и приходит чувство благодарности, не нуждаясь уже ни в каких богословских обоснованиях, – живое, радостное, как открытие благодати в самой основе своего существования.

Благодаря благодарности становишься другим человеком – легким, «искупленным». Раньше я чувствовал на себе огромную тяжесть существования: все зависело от меня, все приходилось делать самому, чудовищными усилиями, как каторжнику, вращать колесо своего бытия. Но сказано: «Иго Мое есть благо, и бремя Мое легко». Достаточно благодарно принять на себя иго – и жизнь становится легкой.

Благодарность всегда предполагает дар, подарок, то есть свободную и добрую волю того, к кому она обращена. Предвижу возражение: разве нужно благодарить за все? И за геноцид, и за садизм, и за фашизм и коммунизм? Разумеется, нет! Благодарить следует только за дар, как, например (и прежде всего), дар жизни от Творца. Благодарность обращается только к проявлениям свободной и доброй воли. Ее нельзя обращать к злой воле или к явлениям, лишенным свободной воли. Ведь невозможно благодарить абстрактный закон, принцип, сущность, которая действует автоматически. Если благодарность обращена к материи, скажем, к атомам или клеткам, из которых мы состоим, или к воде и воздуху, которые нас питают, значит, материя предполагается одушевленной, наделяется качеством воли, то есть действует как Личность, Субъект.

У Юза Алешковского есть замечательное определение: «Счастье – это состояние бессознательной благодарности Всевышнему абсолютно за все». Не так уж много мое «я» создает из себя, а в основном, как нищий, принимает подаяния. Если чувствуешь боль, страх, обиду, скажи «благодарю!» – и боль ослабевает, страх проходит, а удар судьбы воспринимается как подарок. Окажется, ты просто засыпан подарками, и вся жизнь – как новогодняя елка. Если случается что-то тревожное, опасное, начни благодарить – и тут же ощутишь прилив сил! Это лучший способ исцеления от всяких обид, травм и фобий. Правильно учили в детстве: «волшебное слово спасибо». Пища, за которую благодаришь, питает вдвойне или втройне. Надвигается ужас или неизвестность, скажи: «благодарю и за это», – и все то, что против тебя, вдруг окажется за тебя…

Вот мы уже подлетаем к аэропорту… Душа летит над полетом, выше его, на той высоте, с которой и падать не страшно, ничего не страшно… Посадка.

Кульминация души. Душа на воздушной подушке

Бывают состояния беспредметной задумчивости, когда между тобой и миром словно возникает прозрачная преграда. Почему-то это чаще случается осенью. Все, что происходит снаружи, четко воспринимается и запоминается, но не проникает внутрь тебя, остается вовне. И в тебе самом ничто не звучит, нет ни малейшей потребности выразить себя, вступить в общение. Ни о чем не думается, ничего не чувствуется. Обычно в душе блуждают какие-то обрывки ассоциаций, толкутся слова, реплики, отзвуки чужих голосов, навязчивые мелодии, – всего этого нет, пусто и тихо. Но при этом не испытываешь ни меланхолии, ни тревоги, ни грусти…

Это нулевая точка зависания души в собственном пространстве. Я называю такое «подвешенное» состояние: «душа на воздушной подушке». Тонкой оболочкой нечувствия и самосредоточения душа отделяется от всего окружающего и может долго и безучастно скользить в каком-то безвременье, ни за что не зацепляясь, ни на что не отзываясь. Пересменок. Дом, из которого выехали прежние жильцы, а новые еще не въехали. Душа ощущает свой объем, но он ничем не заполнен.

Наверно, как для дома, так и для души важно побыть в одиночестве, при этом даже не вступая в беседу с собой. Такие состояния порой возникают после поспешных саморастрат, волнений, порывов, когда душе нужен отдых от предыдущего – или приготовление к предстоящему.

Похожие состояния – замирания, неподвижности, безотзывности – бывают и в природе, одно из них описано Ф. Тютчевым:

 
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера…
 
 
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто все – простор везде, —
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде.
 
 
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь —
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле…
 

В такое время природа обретает меру в самой себе. Есть своя краткая пора «хрустальности» и у души. «Пустеет воздух…» Стоит глубже вглядеться в эту прозрачность, смириться с нею – ведь уже назавтра начнутся новые тревоги. Возможно, лишь после смерти душа станет для себя началом и концом, опорой и средой, всем тем, чем раньше был для нее внешний мир.

«Душа на воздушной подушке». Один и тот же корень во всех трех словах как бы подразумевает, что душа приобретает ту форму, которая сообразна ей самой.

Романтические

Сергей Юрьенен

Кульминация восхищения. Камикадзе любви

Услышал я о нем случайно. Можно даже сказать, подслушал…

Мне было лет двенадцать, и в гостях за взрослым столом я не задерживался. Сколько можно глохтить обидное «Ситро»? Тем более что манили чужие книги. У Копысского, историка, сотрудника АН БССР, библиотека располагалась на стеллажах в коридоре. Вот там я подпирал стену (листая историю испанской инквизиции или русских пыток), когда в гостиной женщины понизили голос и сменили интонацию. Слух обострился.

И вот что я услышал…

У Зямы моего есть старый приятель, тоже гуманитарий, в своей области науки еще более известный, а вдобавок с партизанским прошлым, орденами и медалями… Но вот трагедия. Сын влюбился в москвичку. Это при том, что ему пятнадцать лет и у него врожденный порок сердца. Врачи дают мальчику год-два жизни при условии отсутствия эмоциональной нагрузки. А у него, представь себе, любовь. И, к сожалению, не безответная. Москвичка там бальзаковского возраста, и он к ней рвется, как мотылек на пламя. Поездами, самолетами. Родители во всем идут ему навстречу. А что им остается, если дни единственного сына сочтены? Школу разрешили ему бросить. Мальчик он умный… «С таким диагнозом зачем мне терять время?» Решил жить одной любовью.

Рассказывала жена Зиновия Юльевича (она была русской). Моя мама, внимая рассказу, что называется, живо реагировала. Проявляя не только сочувствие несчастным родителям, но и одобрение моему, можно сказать, ровеснику. Исходя из молчаливо подразумеваемого «Что может быть в жизни выше любви?». С другой стороны, разница в возрасте вызвала у мамы возмущение. «Эти бальзаковские, знаешь…» Во дворе одна бедная мать ей жаловалась на бесстыдную любовницу сына-девятиклассника: мальчик плачет по ночам, яички болят…

Плакса вызвал у меня презрение. А вот обреченному мальчику я остро позавидовал. Не завтра ведь прощаться с жизнью, а год-два – это же уйма времени. Тем более что сняты все рогатки и препоны. И деньги родители дают. Как еще пятнадцатилетний сердечник мог пылать с таким размахом: сразу на две столицы, БССР и СССР?

Этот мальчик стал моим героем на переходе от отрочества к юности. Я думал о нем по ночам. Не только потому, что мечтал о совращении со стороны какой-нибудь «бальзаковской» и перебирал варианты. Хотелось, чтобы Любовь победила Смерть.

Фамилия его была Перкин. «Пишущая»: и перо мне здесь мерещилось, и он был из семьи литературоведов, а по созвучию я, читающий не только Хемингуэя, но и все про него, не мог не думать о том «редакторе гениев», с которым Хему так повезло в издательстве «Скрибнерс». Не знаю, что это значило, но каким-то неисповедимым образом отсвет американского Перкинса падал и на моего.

О его кончине, кстати, впоследствии я так и не услышал. Не исключаю, что пламенный мальчик Смерть победил.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru