Никита Федорович, как обыкновенно, сидел вечером дома в большом кресле и не то грезил наяву воспоминаниями прошлого, не то дремал, потому что спать он не мог.
На дворе крутила метель, с подветренной стороны заносившая маленький домик снегом выше окон. Метель жалобно пела свои бесконечные песни и белыми вертящимися призраками носилась кругом, словно ища, с которой стороны ворваться ей в жилье, и сердилась, что это жилье не пускало ее.
Восковая свеча тускло горела на столике у кресла, где лежала развернутая Библия.
Вдруг в этих однообразных, надоевших и приучивших к себе ухо звуках метели послышался какой-то новый, задорный, привходящий звук. Это были колокольчик и бубенчики.
Князь Никита прислушался: колокольчик звучал под самыми окнами.
Лаврентий хлопнул дверью своей комнатки и тяжелыми, быстрыми шагами побежал в сени.
Скоро в сенях послышались стук, кашлянье и возня. Кто-то приехал.
Но Никите Федоровичу было безразлично. Пусть приезжают! Это его, как ничто другое, не могло интересовать.
– Батюшка, князинька, – послышался голос Лаврентия, – посмотрите, приехал-то кто?
В комнату входил Черемзин.
Волконский как-то написал ему, и, получив это письмо и узнав обо всем случившемся, Черемзин при первой же возможности собрался и приехал навестить князя Никиту.
Об истинном положении «князиньки» Лаврентий успел уже в передней доложить Черемзину, который, впрочем, и по письму уже догадывался.
Никита Федорович быстро встал навстречу гостю и исподлобья взглянул на него, точно конфузясь и стыдясь приятеля. Он остановился с опущенными руками, выпрямившись во весь рост…
– Батюшка-барин, садитесь, – заговорил Лаврентий, подставляя посетителю стул, – сейчас я вам принесу с дороги-то закусить, да горяченького чего-нибудь… я сейчас, сейчас! – и взволнованный старик слуга, подбирая слезы, побежал за горяченьким.
Черемзин сел против князя Никиты, который вместо радости, вместо всякого другого чувства, продолжал ощущать все свою неловкость, охватившую его при появлении нежданного гостя.
Эти два человека, сидевшие с глаз на глаз и начавшие когда-то почти вместе жизнь, были теперь совершенно не похожи друг на друга. Никита Федорович был худ, бледен, изнеможен и едва держался в коже и косточках, как говаривал Лаврентий, Черемзин же был румян, бодр, здоров, видимо, привык встречать только улыбку жизни и избалован ею, казался не только свежее, но и моложе своего товарища детства.
Черемзин думал, что он сделал все от него зависящее – приехал за тридевять земель, специально для того, чтобы навестить Волконского, помочь ему и утешить его, но теперь видел, что тут ни помочь, ни утешить нельзя. И чувство конфузливости и неловкости стало мало-помалу овладевать и им.
– Вот беда – спать не могу совсем! – произнес вдруг почему-то князь Никита, как будто все его горе и заключалось только в этом.
У Черемзина сердце сжалось щемящею болью. Ему было невыносимо жалко смотреть на Волконского. Он только теперь понял все его ужасное положение, которое издалека казалось ему не таким беспомощным.
Лаврентий принес закусить.
– Ну, как вы, барин? – спросил он Черемзина. – Как изволите жить? Давно ведь не видели – с самого последнего приезда.
Черемзин был благодарен Лаврентию, что тот заговорил и дал, так сказать, возможность выйти из неловкого молчания. Действительно, трудно был начать о чем-нибудь беседу. Говорить о самом князе Никите и его горе – значило еще больше растравлять его. О самом себе Черемзин боялся говорить, потому что был слишком счастлив, слишком избалован своею жизнью.
– Жениться изволили? Деточки есть? – спросил между тем Лаврентий.
– Да, я женат и дети есть, – ответил Черемзин тихо, точно извиняясь за свое счастье.
– Ты женат? – спросил Волконский.
– Да, на Трубецкой, помнишь? и тебе обязан этим.
– Как мне? – удивился князь Никита. – Отчего мне?
– Да как же! Помнишь, когда я приезжал… – Он хотел сказать «к вам», но удержался, – приезжал сюда, отчаявшись, что моя Ирина Петровна будет когда-нибудь моею… Тогда старый привередник-князь – он жив до сих пор и уже во многом переменился, – не желая отдавать дочь за меня, придрался к тому, что я не на десять лет старше ее, а только на девять.
– Ну? – спросил Волконский, и в его глазах появилось как будто внимание.
Этот свежий, здоровый голос Черемзина и сам Черемзин, говоривший о вещах, совершенно противоположных тому, о чем князь Никита думал изо дня в день, перебили его думы, ворвались к нему и готовы были охватить и хотя на миг рассеять его.
Никита Федорович невольно подчинился рассказу гостя и стал следить за ним.
Хотя ему говорили, что все это он должен был помнить, однако, он ничего не помнил и слушал как новое, но тем не менее почему-то занимательное.
– Ну, и ты же мне помог тогда, – продолжал Черемзин с большим оживлением, видя, что его слова производят благоприятное действие. – Ты меня уговорил ехать назад в деревню к себе и дал мне с собою запечатанную бумагу. В ней я нашел расчет, по которому выходило, что я старше Ирины Петровны на столько именно лет, на сколько требовал ее отец. Трубецкой только развел руками и согласился.
– Как же это так? – опять спросил Волконский, придвигаясь.
Он чувствовал, что рад, что ему говорят о постороннем, и что он может направить свои мысли на это постороннее.
– Очень просто, – пояснил Черемзин, делая вид, что тут не было ничего странного в том, что князь Никита забыл об этом. – Видишь ли, я родился в 1689 году. В 1727 году, когда я женился, Ирине Петровне было двадцать девять лет. Старик Трубецкой вычел тогда 1689 из 1727 и решил, что мне 38 лет, понимаешь? Но дело в том, что я родился в октябре. Ты и вспомнил, что у нас до 1700 года новый год встречали в сентябре, и только с этого года – с января. Таким образом вышло, что в 1699 году было два октября. В первый октябрь мне минул десять лет, во второй – одиннадцать, а в октябре 1700 года было уже двенадцать. Значит, в 1727 году мне было тридцать девять лет… и я оказался старше своей невесты ровно на десять лет. Она же родилась в июле, и поэтому относительно ее не могло произойти ошибки.
– Так! – произнес Волконский. – И неужели это я придумал тогда?
– Да, ты.
Разговаривая таким образом, Черемзин ни разу не намекал, ни коснулся того, что могло бы затронуть и разбередить душевную рану Никиты Федоровича.
Он пробыл у князя опять недели две и все время был разговорчивым и занимательным. Он знал, что помочь Волконскому ничем нельзя, а можно было только облегчить его нравственные страдания, и это облегчение состояло лишь в том, чтобы по возможности рассеять его.
Он звал Никиту к себе.
– Куда мне! – грустно ответил Никита Федорович, и Черемзин перевел разговор на другую тему.
Через две недели он уехал к себе в деревню, к своей Ирине Петровне, любящей и любимой, с которою в первый раз после свадьбы расстался, чтобы навестить друга. Он невольно стремился к ней, к своей счастливой, тихой жизни. Теперь он чувствовал еще глубже, еще осязательней то счастье, которое выпало на его долю.
Приезд Черемзина освежил Никиту Федоровича.
Он с Лаврентием проводил гостя, как близкого, как родного человека.
– И посмотрю я на вас, князинька, – сказал Лаврентий Никите Федоровичу, – за что судьба слепа так! Отчего другим счастье здесь посылается, а вам не дано оно? Чем, правда, прогневили вы Господа? Кажется, другого такого я и не видывал, а вот доброта ваша не имеет награды!.. Уж я и так думал: правда, есть несчастливые, и еще несчастнее вашего, да нам-то от этого разве легче… легче разве? – с сокрушением повторил он.
Никита Федорович сидел, опустив голову на руки, и задумчиво слушал старика слугу.
– Ты жалеешь меня, – вдруг сказал он, – находишь несчастным, потому что у нас был добрый человек, которому здесь, на земле, хорошо живется. Вот ты и меня пожалел. А чего жалеть меня? Я не жалею. Недолго осталось. А здесь жизнь все равно – испытание; и ему, – он говорил про Черемзина, – в его счастье испытание, и мне в моем горе – тоже испытание. И его испытание гораздо труднее моего. Нет, жалеть меня не нужно… не нужно, Лаврентий! – заключил князь Никита и снова задумался.
Лаврентий взглянул на него молча, вздохнул и ушел к себе.
Вскоре после отъезда Черемзина Никита Федорович, облегченный ненадолго в своем страдании, снова был охвачен им, и снова его мысли сосредоточились на прежнем, и недуг завладел им.
Та самая Анна Иоанновна, незначительная герцогиня маленькой Курляндии, которая содержалась в Митаве из политических видов, у которой никто не справлялся, не спрашивал, нравится ли ей самой тоска и скука, которую она испытывала, проводя лучшие годы взаперти, – та самая герцогиня Анна, которая робела пред Меншиковым и приезжала в Петербург хлопотать за своего Морица и которой запретили думать о Морице и велели снова ехать в ненавистное ей «свое» герцогство, – та самая, которая так недавно еще беднялась, жаловалась на свою судьбу, не видела выхода впереди и со «вдовьим сиротством» переносила свое положение – теперь вдруг стала могущественной государыней России.
Обстоятельства сложились так, что чем забитее, чем униженнее была удаленная от двора и всех его интриг дочь Иоанна Алексеевича, родного брата императора Петра, тем оказалась вернее и надежнее дорога ее к Российскому престолу.
По смерти Петра II члены Верховного тайного совета рассудили ограничить императорскую власть и получить львиную часть в управлении государством.
– Батюшки мои, прибавьте нам как можно больше воли! – слышалось тогда на совещаниях.
И вот была избрана смиренная, как думали, привыкшая к подчинению герцогиня Курляндская, то есть лицо, которое вполне соответствовало планам «верховников», как называли тогда господ, захвативших в свои руки власть.
Ей посланы были в Митаву приглашения и ограничительные пункты, которые она должна была подписать.
Анна Иоанновна, подписав пункты, явилась в Москву государыней. Но как только верховная власть перестала быть отвлеченною, воплотилась в живое лицо, так всякие мудрые и хитрые ограничения пали сами собою. Анна Иоанновна явилась государыней, и Россия, вопреки «верховникам», назвала ее самодержавною, потому что не хотела и не могла полюбить другую власть.
Ограничительные пункты были разорваны, «верховники» подчинились без возражений, и Анна Иоанновна короновалась единовластною и самодержавною. Полученные ею в молодости предсказания о короне сбылись.
Первые два года своего царствования Анна провела в беспокойстве в Москве, не зная, насколько сильна она, и насколько серьезна та опасность, которая может возникнуть от готовых с каждым днем появиться придворных интриг.
Это беспокойное, переходное состояние наконец выяснилось к концу второго года. Главная надежда была на гвардию, в преданности которой нельзя было уже сомневаться, и Анна Иоанновна решилась переехать в Петербург на постоянное жительство, со спокойным сердцем оканчивая свое временное, тревожное пребывание в Москве.
Торжественный въезд императрицы в Петербург состоялся в начале января 1732 года.
Анна Иоанновна поселилась в старом зимнем дворце и уже на свободе устроила свою жизнь так, как ей хотелось.
Дела государственные ведал учрежденный ею вместо прежнего Верховного совета кабинет министров.
Совершенно неподготовленная к тому месту, которое судьба предназначила ей, Анна Иоанновна занималась с гораздо большею охотою своими личными делами. И в этих личных делах был один маленький уголок, было одно воспоминание, которое не раз уже приходило ей в голову с тех пор, как она стала всемогущею повелительницей.
Многие из тех, против кого она прежде имела что-нибудь, получили уже, по ее мнению, «должное», но Аграфена Бестужева, по мужу княгиня Волконская, жила, сосланная в монастырь: ее «дело» был давным-давно закончено и рассмотрено, и для его возобновления не было повода. Аграфена Петровна со своим монастырским житием как-то уходила из-под власти новой государыни, становилась для нее как бы недосягаемою, словом, к ней нельзя было подойти ни с какой стороны.
«А где ее муж?» – вспомнила однажды Анна.
Ей доложили, что он – слабоумный, проживает у себя в деревне.
Анна Иоанновна приказала представить ко двору «слабоумного» князя Волконского и сама написала о том в Москву, к Салтыкову.
С этим письмом поскакал нарочный в Москву, и Салтыков поспешил исполнить приказание государыни.
В феврале в придворной оранжерее созрели ананасы. Анна Иоанновна со всем своим штатом ездила смотреть эту диковинку, только что появившуюся из жарких стран, сама собственноручно срезала два ананаса и, оставшись очень довольна этим, вернулась во дворец веселая и в духе.
Там ей вдруг стало жаль своего хорошего расположения. Она в полдень пообедала, до ужина еще было далеко, а делать, казалось, решительно было нечего, и Анна Иоанновна боялась, что ей станет скучно.
Спросить сластей и есть она не могла, потому что покушала в оранжерее ананаса; заставить фрейлин петь, – но тогда ничего не останется к вечеру. По вечерам обыкновенно она заставляла фрейлин тешить себя пением.
Она уже начинала хмуриться, как вдруг расторопная, говорливая Авдотья Ивановна. Чернышева, стоявшая у ее кресла и следившая за выражением во всех подробностях изученного лица государыни, сказала как раз вовремя:
– Матушка императрица, сегодня из Москвы привезли слабоумного – князя Никиту привезли.
Лицо Анны Иоанновны оживилось.
– Что ж раньше мне никто не сказал? – воскликнула она. – Приведите его, приведите!
Несколько фрейлин бросились исполнять это приказание.
Князя Никиту ввели, и Анна Иоанновна остановила на нем долгий-долгий, казавшийся насмешливым взгляд.
Он стоял, глядя прямо пред собою и, казалось, не только не обращал ни на что внимания, но даже не понимал, где он и что с ним. Глаза его остановились где-то сверху, повыше Анны, лицо был серьезно, только рот сложился в неестественную, жалкую улыбку.
С тех пор как его одного, запретив ехать с ним Лаврентию, взяли из деревни, и он очутился в темном, узком пространстве возка, откуда его не отпускали всю дорогу, он потерял всякое сознание окружающего.
Жизнь, к которой он привык в последние четыре года, то есть с тех пор как взяли у него жену и сына, была перебита. Он единственно хотел двигаться и все ходил, все ходил, и от этой ходьбы, от утомления телесного, ему становилось лучше, и душевная боль стихала, и мысли были яснее; но когда его вдруг заперли в темный возок, лишили света и движения, мысли его остановились, потом рассыпались, растаяли, и он вовсе потерял сознание.
Князь был привезен с утра, ему дали пройтись по саду и, кажется, облили голову холодной водой; но он все-таки никого не узнал, когда ввели его к императрице.
– Ну, здравствуй, князь! – ласково произнесла она. – Аль не узнал меня?
Никита Федорович не только не узнал ее, но даже не слышал ее голоса. Он по-прежнему стоял, жалко улыбаясь, и смотрел пред собою.
Анна Иоанновна подождала.
– Да ответь что-нибудь! – сказала она наконец. – Ты глухонемой стал, что ли?
И вдруг на спокойном, восковом лице князя Никиты появилось выражение неизъяснимой кротости, он точно, просиял весь и еще улыбнулся.
– Аграфенушка! – протяжным, долгим, тихим шепотом сказали его губы.
Это лицо, этот шепот, эта кротость и улыбка были трогательны, жалки и беспомощны; но никому из присутствующих не показались они такими, или, вернее, никто из присутствующих не счел уместным показать, какое впечатление производил этот человек, привезенный Бог знает откуда, по капризу своевольной повелительницы.
Однако молодые фрейлины опустили глаза; им хотелось плакать, и они мысленно уже читали молитву, чтобы прошло для них благополучно это испытание.
Одна только Анна Иоанновна продолжала торжествующе весело смотреть на князя Никиту.
«А ведь ты знала его, – где-то глухо говорил в ней какой-то голос, – знала совсем иным и не ожидала, что он стал таким. Тогда было другое, тогда он молодой был, на лошади, в ярком шелковом кафтане; потом с книгой у окна; но и ты была тогда другая…»
Шут Педрилло в своем пестром камзоле вдруг нагло подошел к Волконскому и, посмотрев ему в глаза, хлопнул по плечу, а затем стал с ним рядом.
– А ты, князь, повыше моего будешь, – это хорошо! – одобрительно сказал он.
Ничего не было ни смешного, ни остроумного в этих простых и грубых словах, но Анна Иоанновна вдруг раскатилась громким, неудержимым смехом, как будто этот смех давно уже был готов сорваться у нее, но только раньше не было к нему ни малейшей причины, а теперь явилась возможность – и она рада была придраться.
И вслед за нею кругом захохотали все, захохотали неестественно, притворно. Громче и голосистее всех смеялся Педрилло.
Среди этого смеха, который вдруг поразил князя Никиту своим особенным, давно уже не слыханным им гамом, в тумане, застилавшем мысли князя, вдруг стал образовываться светлый промежуток.
«Где я, что со мною? – думал он. – Куда я попал, и кто эти люди?»
И он стал пристально всматриваться в хохотавшую пред ним, с трудом узнавая в этой, казавшейся старше своих тридцати восьми лет, растолстевшей женщине с огромным красным лоснящимся лицом прежнюю герцогиню Курляндскую, Анну Иоанновну.
У ног ее дрожала, робея и с испугом оглядываясь на смеющихся людей, как бы спрашивая, что с ними, маленькая собачка-левретка.
Анна Иоанновна перестала смеятся, мало-помалу точно удерживаясь, и сделала вид, что отирает с глаз выступившие от смеха слезы, так уж все это было забавно ей. Наконец она опустила руки на колена и подвинула ноги вперед, словно от усталости. Левретка, которую она задела, чуть отодвинулась вперед.
– Ах, и ты здесь? – обратилась к ней императрица. – Ну, поди-ка, куси, кси, обижают! – произнесла она притворно-жалобным голосом, показывая на князя Никиту.
– Куси… кси… ксс… – послышалось кругом.
Левретка еще больше сгорбила свою и без того горбатую, тонкую спину и, обернувшись с оскаленными зубами по сторонам, медленно перебирая лапками, подошла к князю Никите и завиляла хвостом.
Он никак не мог понять, что все это значило.
В это время сзади него послышался шум быстро растворенной двери, и Чернышева вбежала стремглав. Анна Иоанновна вздрогнула и с испугом и гневом взглянула на нее. Но та не смутилась.
– Письмо от его сиятельства графа Бирона, – смело проговорила она, подавая письмо.
Теперь уже истинное, настоящее удовольствие осветило лицо императрицы; она поспешно выхватила письмо из рук Чернышевой и, сделав знак, чтобы все вышли, стала распечатывать его.
Уехавший ненадолго к курляндской границе, навстречу своей семье, недавно пожалованный граф Российской империи, обер-камергер и первое лицо теперь в государстве, Эрнст Иоганн Бирон писал, что на днях вернется в Петербург.
Князю Никите показали отведенную ему во дворце, внизу по коридору, комнату. Придя сюда, он не заметил, что маленькая левретка увязалась за ним и прошмыгнула в дверь. Она попалась ему под ноги, но он не обратил внимания.
Он сел на свою постель и, опустив на колени руки, задумался. Теперь он узнал дворец, узнал Анну Иоанновну и понял, что он в Петербурге.
Он успел спросить про Лаврентия, ему сказали, что тут никакого Лаврентия нет.
Князь Никита не разбирал, зачем он снова попал в Петербург, зачем его привезли сюда; об этом он решил подумать после, как только разберется сначала в другом каком-то нужном вопросе. Что-то в голове вертелось у него важное, но он не мог вспомнить.
«Да, где она?» – как будто вспомнил он, и это, казалось, было то самое, что нужно было вспомнить, но он почти сейчас же забыл опять.
– Ах, нет, – проговорил он вслух и сморщил лицо, – один, один я – вот что, вот что надо решить! Никого ведь нет, и поговорить даже не с кем.
Он несколько раз отмахнулся от себя рукою, словно хотел прогнать муху, снова положил руки на колена и затих.
Левретка давно уже сидела прямо пред ним на полу и, будто стараясь заглянуть ему в глаза, умильно помахивала хвостом.
Наконец она, поняв, должно быть, что князь все-таки не замечает ее, быстро прыгнула в постель и, дрожа и прижимаясь к нему, сунула мордочку к его руке и осторожно, как бы спрашивая, можно ли, – лизнула эту руку.
Никита Федорович не испугался и не отнял руку. Он с удивлением взглянул на эту маленькую собачку, вдруг, видимо, сразу почувствовавшую жалость к нему и приласкавшую его. Да, она робко, по-своему, по-собачьему, приласкала его. И это было единственное существо, отнесшееся к князю здесь дружелюбно; это была первая ласка, полученная им в последние четыре года!
Левретка умными, выразительными глазами смотрела на него.
«Ты не один, ты не один», – будто говорили эти глаза.
Волконский невольно стал гладить собачку, и она, сознавая, что ласка ею принята, и притом, как должно, снова стала лизать гладившую ее руку.
Что-то давно неизвестное зашевелилось в груди князя Никиты, давно незнакомые, теплые слезы показались у него на глазах и потекли, принося и печаль, и облегчение.
Его оставили в покое три дня, как будто забыли о нем.
Он узнал, что граф Бирон вернулся с курляндской границы и теперь был при государыне.
«А ведь где-то был тут, в Петербурге, мой дом… наш дом, – подумал князь Никита, и новый прилив тоски охватил его при этом воспоминании. – Пойти разве, отыскать его? – Но через минуту он подумал – Господи, все это – томление духа, одно томление духа. Когда же, когда придет освобождение?… Поскорей бы, поскорей! Господи, да будет воля Твоя!»
Под конец третьего дня он ходил искать свой дом, но никак не мог найти его и даже прежнего места не узнал.
Князь вернулся во дворец. Вопрос: зачем он попал в Петербург, так и остался для него нерешенным, потому что для него опять наступила потеря сознания.
Что было потом, и сколько прошло времени – Волконский не помнил.
Новый светлый промежуток явился к нему, когда он увидел себя в штофной комнате дворца с позолотой и зеркалами, сидящим почему-то в кресле, поставленном в ногах кушетки, на которой полулежала Анна Иоанновна. Неподалеку на полу сидел на корточках шут Педрилло; рядом с ним – калмычонок. Чернышева стояла у печки и без умолку, как заведенная, тараторила.
В двери входил граф Бирон. Калмычонок и человек в пестром камзоле (князь Никита не знал, что это – Педрилло) быстро вскочили при его появлении. Бирон покосился на оставшегося спокойно сидеть на своем месте Никиту Федоровича, подошел к императрице и почтительно поцеловал ей руку.
– Сейчас был в сенате, – заговорил он по-немецки.
– Ну, что там? – спросила Анна Иоанновна.
– Это невозможно, неслыханно, колоссально! Когда я недавно в Курляндии ездил – все мосты были никуда не годны, и карета моя совсем испортилась. Я призвал сенаторов и сказал, что я велю их для исправления вместо мостов положить.
Государыня рассмеялась.
– Я вот им в сенаторы князя Никиту дам, – сказала она, – князь Никита, хочешь в сенаторы?
– Нет, не хочу, – совершенно просто ответил Никита Федорович слабым голосом.
Императрица еще больше рассмеялась.
Князь Никита сознавал теперь все окружающее, но чувствовал во всем теле удивительную слабость. Он говорил с трудом. В голове, во всех мускулах лица, а главное, в затылке он ощущал ноющую болезненную усталость.
Анна Иоанновна видела, как поморщился Бирон на не вставшего пред ним князя Никиту, и заметила, что ему не приятно было, зачем она допустила это.
Ей хотелось разговорить графа.
– А вы знаете, что завтра будет? – обратилась она к Бирону. – Завтра на рассвете при хорошей погоде, – впрочем, и при дурной тоже – по Невской першпективе по гладкой дорожке повезут на салазках железную клетку, и в этой клетке будет сидеть красавица писаная, разубранная во весь свой наряд, в великолепном одеянии, с метлой на голове и в рогожной шали, с пеньковыми буклями… Кто бы вы думали?
Бирон, улыбаясь, уже смотрел прямо в глаза ей.
– Не знаю, – сказал он.
– А вот женка его Аграфена. Я ее на свидание с муженьком выписываю, – спокойно проговорила, хитро прищурясь, Анна Иоанновна, показывая на князя Никиту.
Волконский не мог побледнеть, потому что на его лице давно не было ни кровинки, не мог ужаснуться, потому что он давно носил в душе чувство, которое был и мучительнее, и сильнее всякого ужаса. Он видел теперь только, что силы совсем оставляют его и что он не может ничего ни сказать, ни сделать.
– Что князенька, невеселы стали? – вдруг обернулась к нему Анна Иоанновна. – Али осердились на меня? Простите меня, сироту вдовую! – Она рассмеялась. – Ну, помиримтесь, полно… нате, целуйте! – и она протянула князю Никите свою обутую в кожаную туфлю ногу.
Волконский не двинулся.
Нога оставалась протянутою.
Бирон несколько раз взглянул бегло то на Никиту Федоровича, то на ногу и вдруг вскочил со своего места. Он казался очень возмущенным.
– Неблагодарный шут! – сказал он. – Позвольте мне, государыня! – и он наклонился.
– Нет, зачем? – застенчиво проговорила Анна Иоанновна. – Оставьте его – он блаженненький, пусть его, а вам руку, – и она подала Бирону свою пухлую, с короткими пальцами и плоскими, с резкими черными каемками на концах, ногтями руку.
Граф взял ее своими белыми, тонкими пальцами в кольцах и бережно поднес к губам.
Князь Никита все сидел по-прежнему.
– Шут, – наконец слабо, едва слышно проговорил он – Чем я шут? А впрочем, там, где немецкий конюх первым министром, – там русскому князю, чтобы не становиться с ним на одну доску, пожалуй, остается одно уж…
Бирон не дал ему договорить, он вскочил. Но императрица тоже вскочила и, умоляюще отстраняя графа, громко вскрикнула:
– Ах, только не при мне! Завтра я все велю…
И она выбежала из комнаты.
Бирон бросился за нею.
Князь Никита вдруг встал и, сам не зная как, точно его кто-то вел, вышел на улицу. Через несколько минут его уже искали по всему дворцу.
Никита Федорович шел по улицам Петербурга так же, как ходил в поле своей деревни – без цели, не зная расстояния и забыв время. Иногда прохожие сторонились от него и с удивлением смотрели вслед этому человеку, одетому в грубый нескладный кафтан деревенского покроя, без шапки и теплого платья. Князь шел, не замечая холода, напротив, его голова горела, и точно какой-то молот стучал в ней.
«Что она сказала, что сказала? В клетке железной… Господи, за что? – думал он. – Завтра утром, на рассвете, если даже и дурная погода… Но скоро ли этот рассвет?… Когда он?»
И он снова шел. Руки его костенели, и коленам было холодно.
«Странно, отчего это мне холодно? – рассуждал он. – Что это за длинная улица? И какая широкая… А! Это здесь повезут ее… это – Невская першпектива».
Он остановился. Здесь нужно было ему быть, здесь остановиться.
Князь огляделся. Небо стемнело, должно быть, давно, потому что в нем горели яркие звезды, и луна большим серебряным кругом светила со своей высоты.
Над Петербургом стояла ночь. Улицы затихли. И впервые в жизни князю Никите стала страшна луна, то есть не самая луна, а неровные тени, лежавшие на ней, когда он смотрел на нее, как будто это были какие таинственные, неразгаданные знаки, страшные, непонятные. Князь хотел оторваться от них, но не мог. Он смотрел на месяц, хотя это было страшно, и месяц смотрел на него и говорил с ним своими знаками. Он вздрагивал иногда. Кто был этот он, кто вздрагивал – месяц ли или сам князь Никита, последний не знал; впрочем, ему казалось, что месяц. Знаки все время двигались, медленно расплываясь и меняясь, опять повторяясь. В них была удивительная сила, но только понять их было нельзя.
И долго Волконский мучился так.
Наконец это мучительное состояние тревоги начало мало-помалу таять.
Перешедшая на другую сторону неба луна стала бледнеть, а звезды начали застилаться светом зари и пропадать в нем одна за другою.
Где-то близко, сверху, почти над самым ухом князя Никиты, раздался удар колокола. Он поднял голову и увидел, что стоит у церкви.
Первая мысль, которая пришла ему в голову, была – войти в Божий храм.
«Рассвет! – остановился он. – Ее повезут сейчас! В груди моей скорпионы, и змеи в сердце моем, и черви разъедают мозг мой! – чувствовал он в себе. – Ожидание, ожидание, ожидание… Вот ее повезут сейчас».
Князь, закостенелый, холодный, прижался к холодной стене церкви и безумными глазами смотрел на дорогу.
Народа был еще мало; улица казалась пустынной. Лишь несколько богомольцев прошли в церковь.
«Не скоро еще!» – подумал князь Никита и вздохнул.
Какая-то старушка с очень умиленным, слезливым лицом и склоненною набок головою, проходя мимо, набожно сунула ему грошик в руку и прошла, часто закрестясь. Никита Федорович бессознательно зажал в кулак этот зачем-то поданный ему грошик.
На дороге в это время показалась вдали лошадь, которая везла за собою что-то. Так и народ шел.
«Она», – мелькнуло у князя Никиты, и он свободною рукою схватился за стену, однако рука скользнула, он едва удержался на ногах.
Лошадь, тряся головою, придвигалась. За нею шла другая, потом третья и еще. Это был просто обоз. Чухонцы, привозившие провизию на рынок, шли тут же в своих особенных шапках с наушниками.
«Господи, поскорей бы!» – думал Никита Федорович.
Мало-помалу улица оживлялась. Никого не везли и никакой клетки не было, да и не могло быть: рассказ Анны Иоанновны о клетке был только шуткою.