Гайдук, сидевший с Чаковниным в карете, долго и внимательно приглядывался к нему, пробовал растолкать его – не очнется ли, но Чаковнин не показывал никаких признаков бодрствования.
Убедившись, что он без памяти, гайдук стал обшаривать его карманы. У Чаковнина, когда привезли его в тюрьму, были с собою деньги, но сколько именно, он не мог хорошенько вспомнить, когда его сегодня выпускали из кордегардии. Там у него их отобрали, когда привезли его, без счета, и теперь, когда приходилось возвращать, тоже не помнили, сколько. Вышло так, что вернули ему два с полтиной медью. Он знал, что у него, во всяком случае, было больше, но не протестовал. Он был рад, что и так-то выпустили его. Теперь эти два с полтиной медью были найдены гайдуком у него в кармане.
«Ну, на что сумасшедшему деньги? – стал рассуждать гайдук. – Ведь все равно пропадут они даром; так лучше я с Кузьмой выпьем за его здоровье, а то все равно пропадут».
И, достав деньги, гайдук высунулся из кареты и окликнул сидевшего на козлах:
– Кузьма, а, Кузьма!..
Тот приостановил лошадей. Они были уже на окраине города. Сумасшедший дом стоял совсем за городом, и к нему путь был не близкий.
– Слушай, Кузьма, – начал гайдук из кареты, – холодно, братец ты мой, и ежели теперь обогреться…
– Куда лучше, да не на что!
– Хватит!.. У господина в кармане два рубля с полтиной нашлись; а на что они ему, ежели он – сумасшедший?
Рассуждение было одобрено Кузьмой, и они тут же свернули к кабаку.
– То есть по одной только глотнем и дальше, глотнем и дальше…
– А господин-то?
– А что ему? Он все равно, что мертвый – не очнется, да и мы тут будем. Ведь минута одна.
Кузьма спрыгнул с козел, завязал на них вожжи и юркнул в кабак, вполне уверенный, что сейчас вернется.
Но за первым стаканчиком последовал второй – так приятно побежала водка по продрогшему телу, за вторым – третий, а там гайдуки захмелели и стали пить, забыв про карету и про лошадей, и про порученного им «сумасшедшего».
Чаковнин долго лежал в карете. Свежий воздух наконец подействовал на него и рассеял дурман. Он очнулся. Голова у него болела. Увидел он себя в карете прислоненным в угол и прикрытым шубой.
«Что за притча? – подумал он. – Как я попал в эту карету?»
Но ему было холодно. Он поспешил надеть шубу и стал припоминать, как и где заснул он или впал в беспамятство.
– Ах, забодай тебя нечистый! – вдруг произнес он вслух, вспомнив про черного человека. – Ведь этот черномазый что-то надо мной пакостит.
И почти бессознательно первым его движением было вылезти из кареты.
Когда гайдуки, пропив последний грош из двух с полтиной, вспомнили наконец про порученного им «больного» и выскочили на улицу, Чаковнина давно и след простыл. Карета была пуста, и лошади так завернули дышло, что оно стало под прямым углом к кузову.
Гайдуки выскочили веселые и пошатываясь, но, увидев, что случилось без них, сразу протрезвели и остановились друг пред другом, уставившись лбами, как козлы, в недоумении.
– А все ты! – сказал Кузьма.
– Как не я! А кто лошадей остановил?
– Да я б не остановил, ежели бы не ты. Ты соблазнил.
– Соблазнил! Небось не захотел бы, так не пошел бы, а тебе удержать следовало.
– А с чего мне удерживать? Дело тебе поручили, ты и отвечай.
– Нам было вместе поручено… Все одно и ты, и я в ответе. Теперь он съест нас, беречь не станет.
– И впрямь не станет!..
– Что ж нам теперь делать?
– Одно, братец ты мой: удирать, куда глаза глядят!
– Да, я то же думаю!
Кузьма с решительностью отвязал вожжи и пустил лошадей с каретой на волю – пусть идут домой или куда знают.
– Ну, а куда ж все-таки нам идти? – обернулся он к товарищу.
– Найдем дорогу!..
И они направились в противоположную городу сторону.
Между тем Чаковнин благополучно достиг пешком домика Ипатьевой и застал там Машу, все по-прежнему сидевшую у окна.
Она не ждала теперь мужа, потому что видела собственными глазами, как его вместе с князем ввели под конвоем в ворота тюрьмы. Она, конечно, не знала, что водили их для объявления приговора, но для нее не оставалось сомнения, что мужа ее на волю не отпустили, и он теперь сидит снова в своей камере, тогда как она на свободе и разлучена с ним, благодаря этой свободе. Там, в тюрьме, они все-таки были вместе и виделись каждый вечер, благодаря князю Михаилу Андреевичу. Она могла бы примириться еще с этой ненавистной для нее теперь свободой, если бы знала, что можно было сделать в помощь заключенным. Она готова была на все, чтобы освободить их, но, как ни думала она, как ни старалась изобрести хоть какое-нибудь средство – ничего не приходило ей в голову. Да и никогда не бывала она в таких делах, не имела понятия, как приступить к ним.
Старушка Ипатьева утешала ее. Однако все ее утешения сводились к надежде на Бога. Маша и сама знала, что ей только и оставалось, что надеяться на Него. В невиновность мужа она верила твердо и была убеждена, что Бог не допустит совершиться неправому делу.
Труворов заснул после завтрака и спал так крепко, что не предвиделось даже возможности переговорить с ним, как следует. К тому же Труворова Маша считала очень милым, добрым, душевным человеком, но житейскому опыту его не доверяла. Он, вероятно, знал не больше нее, как можно помочь и что для этого следует сделать.
Один Чаковнин казался ей способным человеком, но он пропал, как в воду канул. Маша ждала его с нетерпением. Наконец, он вернулся. Труворов тоже проснулся в это время, потому что Ипатьева заварила чай для гостей и выставила на стол шесть сортов разного варенья да смокв, пастилы, да слоеный пирог с яблоками.
Никита Игнатьевич, словно чутьем отгадав, что готова еда, проснулся, напился кваску и уселся за чай, несколько виновато поглядывая на Машу. Он чувствовал себя неловко пред нею и за то, что спал после завтрака так долго, и за то, главное, что, не разузнав, как следует, сунулся в Вязниках обвинять ее. Записка, полученная им в тюрьме, убедила его вполне, что Маша не виновата ни в чем предосудительном. И жаль ему было Машу тоже. Но жалость и неловкость не мешали ему есть и пить.
Чаковнин пришел, жалуясь на головную боль и не в духе. Внутренне он радовался, что избежал какой-то опасности (она была ясна ему), и поэтому ощущал некоторую приятность, но зол он был на себя и на людей за то, что, как думал он, из всех его сегодняшних скитаний не вышло ничего путного.
Однако, когда он начал рассказывать, оказалось, что сделал он больше, чем ожидал. Он даже очень много сделал: во-первых, он узнал, что приговор уже постановлен, во-вторых, что этот приговор и его исполнение зависели от графа Косицкого, и в-третьих, наконец, что на графа можно было повлиять через Дуньку.
Это было очень важно, хотя ни Маша, ни сам Чаковнин не предвидели еще всей важности этого.
Однако Никита Игнатьевич, услыхав рассказ Чаковнина, вдруг забеспокоился, засуетился и, не отведав сладкого пирога с яблоками, поднялся и стал собираться.
– Куда вы, Никита Игнатьевич? Ведь сумерки скоро! – стала удерживать его Ипатьева.
Но Труворов хлопотливо обдергивался и повторял только:
– Нет, того… ну, что там сумерки!.. Я пойду… мне того…
И он ушел.
У Чаковнина голова болела. Он лег спать вместо Никиты Игнатьевича и быстро заснул, не тем больным сном, который объял его после выкуренной у доктора опьяняющей трубки, а здоровым, восстанавливающим силы и укрепляющим их. Изредка во сне он бредил, но весь его бред сводился к трем словам, которые он произносил, угрожая кому-то:
– Забодай тебя нечистый!..
Труворов направился прямо в гостиницу и легко разыскал там Дуньку.
К Косицкому ей рано было еще идти (она отправлялась к нему по вечерам), и приход чужого человека был ей приятен, как несомненное разнообразие, внесенное в ее скучную, праздную и ленивую жизнь.
Сегодня утром Чаковнин расшевелил ее немного. Теперь явился Труворов. Дунька была не прочь поболтать с ним, тем более, что знала его за человека смирного и покладистого. К тому же и Чаковнин, и Труворов, и сам новый князь, арестованный, – все до некоторой степени зависели от нее, и от этого ей было весело.
– Ну, садитесь! Что скажете? – встретила она Никиту Игнатьевича, разыгрывая из себя благородную даму, не лишенную важности.
– Я скажу того… – начал Труворов, – у меня… какой там кафтан есть…
Такого оборота речи вовсе не ожидала Дунька. Она была уверена, что Труворов станет говорить ей что-нибудь про вязниковское дело, а он вдруг про какой-то кафтан.
– Какой кафтан? – переспросила она.
– Бархатный, – стал пояснять Никита Игнатьевич, – и весь того… ну, что там, камни разные и какое там, шитье… Дорого все там…
Он водил обеими руками по полам и показывал, какое у него было шитье на том кафтане, о котором он говорил.
Дунька помнила, что действительно у Труворова были великолепные кафтаны, доставшиеся ему от промотавшего свое состояние отца, и что покойный князь Гурий Львович даже купил у него один из них.
– Ну, так что ж, что у вас есть такой кафтан? – проговорила Дунька. – Мне-то что?
– Ну, как что? Я вам любой того…
Наконец из несвязной, отрывистой речи Никиты Игнатьевича выяснилось, что он явился предложить хотя все свои кафтаны – единственно дорогое и ценное, что осталось у него – за то, чтобы Дунька повлияла на Косицкого в смысле оправдания осужденных.
Говорил Труворов не красноречиво, но зато убедительно.
– Ну, какая там вам выгода, если их – ну, что там – в Сибирь… А тут дорогой кафтан, и он ваш… того!..
Дунька долго обдумывала, но колебалась; наконец они решили на том, что она постарается, чтобы, насколько возможно дольше, задержать исполнение приговора; о полном же оправдании, разумеется, не могло быть и речи.
Это пахло уже не кафтанами, а можно было получить ей и побольше, но если бы даже князь готов был отдать ей хоть половину своего состояния за свое освобождение – она ничего не смогла бы сделать. Настолько влияния на Косицкого у нее не было.
В свою очередь и Маша, когда ушел Труворов, не могла дольше сидеть сложа руки. Она упросила Ипатьеву, чтобы та дала ей сани с лошадью, и отправилась к Косицкому.
Теперь через Чаковнина, узнавшего все от Дуньки, она была осведомлена, что приговор ее мужу уже объявлен и что близится исполнение его. Ей почему-то казалось, что, раз приговор будет исполнен, уже нельзя будет ничего сделать, но пока можно еще хлопотать.
Косицкого она застала дома. Он принял ее, вспомнив, что у жены осужденного им Гурлова было очень хорошенькое личико, а он очень любил хорошенькие лица. Он велел ввести к себе посетительницу и, когда она вошла, не встал ей навстречу и не предложил сесть, оставив стоять пред собою. Сам он развалился в креслах у стола.
– Что скажете? – спросил он, оглядев Машу.
Он думал, что она станет плакать и просить, потому что ей ничего другого не оставалось делать. Он посмотрит на ее слезы, выслушает ее просьбы и скажет, что сделать ничего нельзя. Ну, в крайнем случае, утешит ее чем-нибудь.
Но Маша стояла пред ним относительно спокойная и произнесла следующее:
– Я слышала, что вы обвинили моего мужа в убийстве князя Гурия Львовича?
– Он сам сознался в этом.
– Сознание можно вынудить насильно!
– Его никто не вынуждал – это раз, а, во-вторых, все улики против него.
– Как? Улики против него? – почти крикнула Маша. – Какие могут быть улики, когда он сидел запертый в ночь убийства в подвале и никоим образом не имел возможности выйти оттуда? Ключи от его двери – особенные, секретные ключи, такие, что не подберешь других, были у самого Гурия Львовича в спальне. Он всегда приказывал на ночь относить к себе ключи от заключенных. Освобождать мужа послали меня, и я должна была приказать, чтобы сломали дверь, потому что отворить ее не было возможности.
Косицкий широко открыл глаза. То, что говорила Маша, безусловно, меняло положение и действительно служило совершенным доказательством невиновности Гурлова.
– И вы можете доказать, что ключи были у Гурия Львовича? – спросил он.
– Да это все знают, и Авдотья подтвердит. Я думала, что это было известно вам.
– Нет, мне никто не говорил об этом. Отчего же вы молчали до сих пор?
– Да когда же мне было говорить? – воскликнула Маша. – Ведь вы меня ни разу не спрашивали?
В самом деле, сначала в Вязниках Машу арестовали, как соучастницу, и к допросу не приводили. Потом ее держали в тюрьме, в городе, и тоже ни о чем не спрашивали. Сама она прийти и рассказать, как сегодня, не была в состоянии, потому что сидела арестованная. Теперешнее ее заявление переворачивало теперь все дело. Это заявление являлось новым и существенным обстоятельством.
– Конечно, – произнес Косицкий, – то, что вы говорите, является совершенно новым обстоятельством, и его следовало рассмотреть.
– Ну, и рассмотрите! – проговорила Маша.
– Да как же теперь, когда уже приговор постановлен и вообще все так, казалось, правильно было и хорошо, и вдруг… вы… Ах, как это скучно! – вдруг искренне вырвалось у Косицкого.
– Но ведь вы же все-таки не оставите этого дела без пересмотра, не дадите торжествовать неправде! – заговорила Маша, подступая к графу.
Она заговорила горячо и страстно. Она говорила долго, напоминая ему и о Боге, и о милостивом правиле покойной императрице Екатерины: что лучше оправдать десять виновных, чем обвинить одного неповинного. Она была очень хороша, с блестящими глазами и разгоревшимися щеками, и Косицкий, глядя на нее, все-таки прежде всего видел в ней хорошенькую женщину.
«Очень мила, очень! – повторял он себе, рассматривая Машу. – Но, Боже мой, неужели же нужно опять пересматривать весь процесс?.. Нет, авось это как-нибудь уладится и не придется снова начинать все дело!..»
Между тем во время этого разговора Маши с Косицким явилась Дунька, входившая в эти часы к графу без доклада. Увидев прежнюю свою товарку по сцене, она остановилась и недоумевающе оглядела сначала Машу, потом Косицкого.
– Что это? – спросила она с долей строгости в голосе, свидетельствовавшей о том, что она была уверена, что держит графа до некоторой степени в руках.
Видимо, она и в самом деле имела на это право, потому что Косицкий немного смутился при ее появлении.
– Госпожа Гурлова просит за мужа, – пояснил он, делая усилие, чтобы подавить свое смущение.
Маша сейчас же узнала Дуньку, как только та появилась. Отношения Дуньки к Косицкому ей были уже известны из сегодняшнего рассказа Чаковнина.
Маша до того была охвачена одним только желанием во что бы то ни стало освободить мужа, что в первую минуту чуть было не бросилась к Дуньке, чтобы упросить ее заступиться за неповинного. Но это движение было мимолетным. Маша спохватилась вовремя и вовремя опомнилась, рассудив, что такая просьба будет только лишним и, очевидно, не нужным унижением, которое ни к чему не приведет. Не такова была Дунька (Маша знала это), чтобы тронуться просьбой. Поэтому с ее приходом Маше ничего не оставалось, как уйти.
К тому же и Косицкий слишком явно был стеснен ее присутствием.
И Маша ушла, не добившись никакого определенного ответа от графа.
Дунька молча проводила ее глазами.
– Разве по вечерам занимаются деловыми разговорами с хорошенькими женщинами? – подступила она к графу, как только Маша ушла.
– Да, право же, она просила за мужа, – повторил Косицкий.
– Верю, что просила, но пускать ее не следовало.
– Она только что освобождена сегодня из тюрьмы – раньше не могла прийти.
– Все равно не следовало. Этак ты меня живо в трубу пустишь – на все четыре стороны.
– Не пущу! Ведь ты знаешь, что ты мне одна по вкусу…
– Ну, еще бы! – подбоченясь, подхватила Дунька. – Такой другой не найдешь… Ну-ка, попробуй найти!
– Да ведь я и не обещал ей ничего, – в примирительном уже духе заговорил граф, – ведь она ушла от меня ни с чем.
– Ну, а если я просить стану вот за этого самого Гурлова?
Косицкий подумал, что она шутит.
– Ну, ты – другое дело! – смеясь, ответил он.
– Ну, так вот, я и прошу за него, чтобы было ему отсрочено исполнение приговора.
– Ты это серьезно? – удивился граф.
– Совершенно серьезно.
– С какой же стати ты вдруг за него просишь?
– А ни с какой стати! Так вот вдруг вздумалось!
– Странная имажинация!
– Там, как хочешь называй, а только сделай для меня, чтобы приговор отсрочить. Ведь что-что, а протянуть лишнюю неделю всегда можно.
– Да, но для этого нужно найти причину.
– Найди!
Косицкий заложил руки за спину и стал ходить по комнате, серьезно задумавшись. Это несуразное, внезапное ходатайство Дуньки за Гурлова, которое он объяснил себе просто бабьим капризом, служило как бы указанием судьбы на то, что следует уважить по справедливости просьбу Маши, в свидетельстве которой чуялась несомненная правда. Но если это так, то ведь приходилось пересмотреть поконченное уже дело и начинать все сызнова. Этого сильно не хотелось Косицкому.
– Вот что, – заговорил он. – Известно ли тебе, что в подвале у покойного князя Гурия Львовича были в камерах и казематах какие-то особенные замки с особенными ключами, так что их никаким другим ключом отпереть не было возможности?
– Известно! – ответила Дунька.
– И ключи эти хранились в спальне у самого князя?
– Совершенно верно; они хранились у него.
– Значит, Гурлов был заперт и не мог вылезти из каземата в ночь убийства?
– Ну, вот тебе и причина для отсрочки приговора!
– Да это – причина для оправдания даже. Но для этого нужно, чтобы ты показала под присягой про ключи и замки.
– И покажу, – начала было Дунька, но вдруг остановилась. – Приговор когда исполнять будут? Послезавтра?
– Да.
– Ну, вот послезавтра рано утром я и покажу под присягой!
– Отчего же не завтра?
– Завтра все равно праздник!..
Она была права – на другой день было воскресенье.
Однако на самом деле Дунька назначила свое показание под присягой через день недаром, а с некоторым, не лишенным предусмотрительности расчетом. Дело было в том, что она договорилась-таки с Труворовым относительно его кафтанов. Они порешили на том, что если Никита Игнатьевич отдаст ей два расшитые кафтана, тогда она сделает так, что приговор будет задержан в исполнении.
Она в душе рассуждала, что это, в сущности, – пустяки и ничего не изменит, и задержать, конечно, можно, если настоять у Косицкого, – не все ли ему равно? А между тем два богатых кафтана все-таки что-нибудь да значат.
Теперь сама судьба помогла ей открывшимся новым обстоятельством в деле Гурлова, и придание веры этому обстоятельству зависело от того показания, которое она даст под присягой. Она это показание и отложила на день, то есть, если ей Труворов достанет кафтаны и привезет к ней, как уговорился, то она покажет в пользу Гурлова, если же нет, то отречется от всего и скажет, что ничего не знает.
За кафтанами, которые были в Вязниках, спешно отправились Труворов и Чаковнин с тем, чтобы как можно скорее привезти их.
Они выехали из города на ямских лошадях с самого раннего утра, добрались до Вязников, уложились там и, не оставаясь ночевать, торопились выехать уже на вязниковской лихой тройке.
По расчету времени ночь должна была застать их в дороге, но они об этом не беспокоились, потому что нужно было очень спешить, чтобы попасть к утру в город, так как это был последний день. Опоздай они своим приездом, и Дунька ничего не сделает для них.
В Вязниках благоразумные люди отговаривали их ехать ночью и советовали лучше заночевать дорогою, если уж они не хотят остаться в Вязниках, так как было небезопасно по ночам на дорогах.
При покойном князе Гурии Львовиче губернская полиция не смела соваться в его владения. Он сам распоряжался тут и сам держал всех в страхе, трепете и порядке. После его смерти, когда стал владеть имениями князь Михаил Андреевич, страха и трепета не было, однако, порядок не нарушался, и полиция спала по-прежнему спокойно. Она продолжала спокойно спать и после ареста Михаила Андреевича. Но в течение этого времени много дворовых из прежней челяди Гурия Львовича разбежалось, куда глаза глядят. Большая их часть застряла в окрестностях и стала заниматься открытым грабежом. Образовалась даже вполне организованная шайка, как следует, с атаманом, и она становилась с каждым днем более дерзкою и опасною. Против этой-то шайки и предостерегали Чаковнина с Труворовым, чтоб они не слишком рисковали дорогой.
Чаковнин не обратил внимания на предупреждение и, засветло отъехав с Труворовым далеко от Вязников, продолжал путь и после того, как стемнело.
Тройка была хорошая. Сильные лошади легко несли широкие сани по мягкой снежной дороге, но ямщик жался, видимо, робел и был недоволен, что его заставили ехать ночью. Он все совался на облучке из стороны в сторону, поглядывая из-за лошадей вперед. Луны не было на небе, но яркие зимние звезды своим голубоватым светом разряжали тьму в сумерки, и снег, казавшийся светлее неба, белел на далекое пространство.
Вдруг ямщик беспокойно задергал вожжами, сбавил хода лошадям и обернулся к седокам.
– Не повернуть ли обратно от греха? – спросил он, указывая кнутовищем вперед.
Чаковнин приподнялся. Впереди на дороге чернели сани-розвальни. Трудно было различить, стояли они на месте или двигались. Во всяком случае, если и двигались, то очень тихо.
– Чего там поворачивать! – рассердился Чаковнин. – Пошел вперед!
Ямщик снова пустил тройку и быстро нагнал передовых. Это были действительно розвальни. Они остановились посреди дороги. Человек десять народа сидели на них.
– Приехали? – спросил Труворов, просыпаясь, потому что их сани должны были остановиться пред загородившими дорогу розвальнями.
– Дай дорогу! – повелительно крикнул Чаковнин. – Чего застряли?
Этот его крик послужил как бы сигналом. Люди выскочили из розвальней, окружили проезжих и, как ни отбивался Чаковнин, барахтаясь в своей шубе, которую не успел сбросить, его вышибли из саней, повалили на снег, насели на него и скрутили по рукам и ногам.
Никита Игнатьевич не был в силах сопротивляться. Не успел он опомниться, как тоже лежал связанным в санях. Туда же положили к нему и Чаковнина.
На облучок, рядом с ямщиком, сел здоровенный парень, и тройка, сопровождаемая розвальнями, шагом повернула к лесу.
Их везли по лесной прогалине, очевидно, без дороги. Несколько раз сани подкидывало на рытвинах так сильно, что Чаковнин громко выражал свою злость бессильным окриком:
– Забодай вас нечистый!
Через лес протекала речка, скованная теперь льдом и покрытая пеленой пушистого снега. У речки стояла полуразрушенная, давно заброшенная мельница, которую молва называла «местом нечистым», вследствие чего народ в суеверном страхе даже днем обходил ее. Говорили, что старый мельник, умерший лет десять тому назад, был колдун и заворожил свою мельницу.
К этой-то мельнице привезли Чаковнина с Труворовым, вытащили их из саней и внесли под крышу.
Странное было тут устройство: дырявые стены были кое-как забиты и законопачены и в одном углу обвешаны коврами; на поваленных на пол перинах спало несколько человек. Посредине тлел костер под устроенной деревянной вытяжной трубой в крыше.
Когда внесли сюда связанных пленных, люди, лежавшие на перинах, подняли головы, и один из них – черноглазый и чернобородый – недовольно хмурясь, спросил:
– Что там еще?
Зашатались и заползали по стенам тени от красного света, который бросал костер, и знакомый Чаковнину голос ответил:
– С находочкой поздравляем, Тарас Ильич! Барственную животинку удалось к рукам прибрать…
Чаковнин поглядел на говорившего и узнал в нем гайдука Кузьму, того самого, который был в дворне Гурия Львовича, а потом у черного доктора.
Чернобородый и черноглазый, которого Кузьма почтительно величал Тарасом Ильичом, нахмурился еще больше, сел, поджав по-турецки ноги, на перине и проговорил:
– Дерзки вы стали очень! А, ну-ка, – покажите мне их!
Чаковнина с Труворовым подняли, развязали им ноги, но руки оставили скрученными за спину, и заставили сесть на корточки возле костра.
– Ну, уж и силен же ты, барин! – добродушно проговорил Кузьма Чаковнину, помогая ему сесть, как следует, – кабы нас хоть одним меньше было, кажется, с тобой и не справились бы.
– Баре настоящие! – одобрил и Тарас Ильич. – Ну, а насчет поклажи как?
Тюк, который вез с собою Никита Игнатьевич, был немедленно развернут и разобран.
Самое ценное, что нашлось в нем, были два расшитых кафтана, которые нужно было завтра утром доставить Дуньке для спасения Гурлова. В этих кафтанах была единственная надежда оказать Гурлову посильную помощь.
Однако теперь не только кафтаны, но и сами Чаковнин и Труворов были в руках разбойников, и, конечно, не предвиделось никакого вероятия, что предполагаемая «благодарность» Дуньке попадет к ней. Весьма похоже было на то, что едва ли Труворов и Чаковнин вырвутся отсюда живыми. Приходилось пропадать не только Гурлову, но и им самим.
– Кафтаны знатные! – снова одобрил Тарас Ильич. – А, ну-ка, Кузьма, примерь!
Кузьма с осклабленным в глупую улыбку лицом скинул полушубок и охотно стал натягивать на себя расшитый атласный кафтан. Он просунул руки в рукава, двинул ими – кафтан затрещал и лопнул во всю длину спины. Раздался общий смех, и несколько голосов, по-видимому, очень довольных случившимся, среди хохота заявили, что «великатная» материя не выдержала Кузькиной спины.
– Что вы делаете! – крикнул Чаковнин. – Если бы вы знали, забодай вас нечистый, что вы делаете!..
– А ты, барин, не ругайся, – послышались снова голоса, – не то мы тебя живо угомоним.
Но Тарас Ильич окриком остановил говор и, обратясь к Чаковнину, спросил:
– А что ж такое мы делаем?
– А то, забодай вас нечистый, что кафтаны эти везли мы в город, чтобы спасти человека из тюрьмы. А вы дерете их зря.
– Знаем мы сказки-то! Слышали! – проговорили в толпе.
Чаковнин стиснул зубы и стал ворочать руками, чтобы освободить их от веревок – уж очень злость подступила ему к сердцу. Однако руки были крепко скручены за спиной, и все его усилия оставались напрасными. Он затопал ногами и процедил сквозь зубы:
– Анафемы!..
– Ну, кафтаны кафтанами, – сказал Тарас Ильич, – а насчет денег как?
Чаковнина с Труворовым мигом охватило несколько рук, обыскивая. Карманы их были выворочены и камзолы расстегнуты, но многого не нашлось у них: у Чаковнина были серебряные часы луковицей да два червонца, а у Труворова – три серебряные рубля.
– Ну, что там деньги! – заговорил Никита Игнатьевич, молчавший до сих пор и покорно и тихо сидевший. – Ну, какие там деньги!.. Кто же с собой деньги того… возит? Кабы вы того… так большие деньги бы получили.
– Ты, барин, загадок не загинай, а говори прямо: какие-такие деньги? – строго сказал ему Тарас Ильич.
– Ну, что там говорить! – запел Труворов снова. – Какой там говорить? Руки того… неспособно! – и он сделал неловкое движение руками.
Он так скромно вел себя до сих пор, что казался совсем безопасен. Очевидно, благодаря этой скромности, Тарас отдал приказание:
– Развязать!
Труворову освободили руки.
Но, когда подошли для того же самого к Чаковнину, он снова затопал ногами и громко закричал:
– Не трогай! Развяжете руки – убью первого попавшегося из вас… Так и знайте!
От него отступили, а освобожденный до некоторой степени Никита Игнатьевич начал говорить.
Речь Труворова была довольно-таки бессвязна, но с некоторым усилием можно было понять, что он старается объяснить, что в тюрьме сидят невинно обвиненные в убийстве князя Гурия Львовича: князь Михаил Андреевич и молодой человек Гурлов. Никита Игнатьевич предлагал кому-нибудь из разбойников пойти и повиниться в этом убийстве, и тогда неправильно обвиненных отпустят, а князь Михаил Андреевич выдаст за это сто тысяч рублей всему вольному товариществу. Сначала цифра «сто тысяч рублей» произвела некоторое действие, но когда большинство сообразило, в чем именно заключалось предложение Никиты Игнатьевича, то вдруг раздался неудержимый хохот.
– А и веселый ты шутник, барин, право, веселый! Ишь ты, не робеет: самому ему животишко беречь надо – а он на, поди: «Ступай, – говорит, – для моего удовольствия в тюрьму добровольно!»
– Ну, что там… добровольно, – обиделся Труворов за то, что его высмеяли, – ведь все равно там будете все, а тут один…
– Ну, это еще бабушка надвое сказала, будем ли!
– Будете! – уверенно произнес Труворов.
Чаковнин, когда заговорил Никита Игнатьевич, вдруг притих и стал соображать. Ему показалась мысль его товарища по несчастью вовсе не такой уж нелепой, чтобы не поддержать ее.
Он вспомнил, что пред арестом их в Вязниках Гурлов только что вернулся из объезда по вотчинам князя и привез с собою деньги. Они должны лежать спрятанными в Вязниках, и на них рассчитывать было весьма возможно. Оружие, значит, было в руках у них. Оставалось только умеючи пустить его в дело.
Разумеется, продолжать разговор так, как начал его Труворов, было неудобно, но отчего в самом деле не попытать счастья и не прибегнуть к более разумным убеждениям?
– Слушайте, – начал Чаковнин на этот раз спокойно, – давайте говорить рассудительно! Ничего такого смешного в том, что предложили вам, нет… Сто тысяч! Да ведь такой уймы денег никогда не захватить вам. С тех пор, как вы на дороги выезжать стали, никто таких денег не повезет с собой без сильной охраны. В усадьбах только винными бочками в подвалах да коврами, да перинами поживиться можете… А денег таких никогда не набрать вам… Ну, а тут будут выданы вам всем вольная и сто тысяч в раздел. Каждый из вас купцом станет – делай, что хочешь!.. А что для этого нужно? Чтоб один из вас повинился… Ну, он пойдет, повинится, посадят его, да ведь со ста-та тысячами освободить его пустяки будет. Сами знаете – смазать только, так и из тюрьмы через два дня дадут ему возможность убежать… И будет он на свободе, да и вы все вольными станете, денежными – не чета теперешней жизни.
Чаковнин говорил и следил главным образом за выражением лица Тараса, за тем, какое действие производят на него высказываемые соображения?
Тарас сидел, задумавшись; остальные разбойники слушали молча. Они были, по всей вероятности, поражены неожиданным, нелепым, с их точки зрения, предложением. Оно было так необыкновенно, что никто из них не мог найтись, чтобы ответить сразу. Но «сто тысяч» звучали приятно для них…
Вдруг один старый, с жиденькой седой бороденкой разбойник встал и заговорил, когда Чаковнин приостановился:
– Ежели князь так богат, что может отдать нам сто тысяч, то отчего же сам он не откупается из тюрьмы и для чего нужно, чтобы другой откупался за него?
Очевидно, это было первое, что могли возразить разбойники. Но у Чаковнина был уже готов ответ на это:
– Неужели вы не понимаете, что князю откупаться от тюрьмы неловко? Если бежать ему, так, значит, нужно жить потом по чужому паспорту и лишиться и княжества, и богатства своего.