Его должны были расстрелять на рассвете.
На рассвете – это крупное везение. Еще есть время.
Он лежал ничком в совершенной темноте. Вероятно, ногами к двери – швырнули.
Спина была изодрана в мясо и присыпана рыбацкой солью. Боль вывела его из забытья. Боль была союзником.
Связанные сзади руки немели.
Он перекатился на спину, и боль перерубила сознание. Он смолчал и пришел в себя. Он просто забыл: нога. Левая нога попала под коня. Под ним убило коня.
Он уперся правой пяткой в земляной пол и проелозил плечами… Оттолкнулся еще раз и совладел с дыханием. Подтянул ногу, закинул голову, опершись макушкой приподнял плечи и передвинул себя.
После десятого раза он стал переворачиваться на живот. Сердце грохало в глотке.
Извивался, царапая коленом, правой стороной груди, головой – полз.
Часовой – вздохнул, выматерился, зачиркал металлом по кремушку, добывая прикурить, близко, но снаружи, где дверь, в стороне ног.
Он определил стену сарая. Переместил себя вдоль нее. На правом боку, прижимаясь, продвигался. Острие гвоздя корябнуло лоб.
Нашел.
Гвоздь торчал на полвершка. Он долго пристраивался к нему стянутыми запястьями. При всяком движении черная трещина в сознании расширялась, и боль увлекала туда.
Не чувствуя руками, на звук, он дергал веревкой о кончик гвоздя. Приноровясь, пытался расщипывать волокна в одном месте.
Закрапал в крышу, наладился дождь. Удача; очень большая удача.
Пряди поддевались чаще толстые. Он отпускал напрягшиеся нити, стараясь определить одну, и рвал ее…
…Очнувшись, он продолжал. И последняя прядка лопнула, но это был лишь один виток, и веревка не ослабла.
Теперь он приспособился, пошло быстрее… Ему удавалось расковырять, разлохматить веревку о гвоздь, и она поддавалась легче.
…Он не мог сказать прошедшего времени, когда освободил руки. Он кусал взбухшие кисти, слизывая кровь с зубов, и руки ожили.
Под стену натекала вода. Он напился из лужицы. Часть воды оставил, провертев пальцем в дне лужи несколько ямок поближе к стене.
На четвереньках, подтягивая ногу, он обшарил сарай. Ни железки, ни щепки… Пригнанные доски прочны.
Железный костыль сидел в столбе мертво. Сжав челюсти, он раскачивал его, выкрашивая зубы.
Костылем он стал рыхлить землю с той стороны, под стеной, где натекала вода. Он рыхлил увлажняющуюся землю костылем и выгребал руками. Руку уже можно было высунуть по плечо, когда в деревне закричали петухи. Ему оставался час до рассвета. С дождем – полтора часа.
Часовой – не шагал под дождь, но без сна, дымок махорки чуялся.
В темноте, сдирая запекшиеся струпья со спины, он вылез в мокрый бурьян. Умеряя движения, каждую травинку перед собой проверяя беззвучно, пополз направо к реке.
С глинистой кручи головой вперед, тормозя скольжение вытянутыми руками, пальцами правой ноги и подбородком, он достиг берега.
Лодок не было.
Ни одной.
Он двигался на четвереньках вдоль воды. Дождь перестал, и линия обрыва выступила различимо.
Обломок бревна он заметил сажени за три. Подкатил его, спустился без всплеска в сентябрьскую воду.
Лежа на калабахе грудью, обхватив ее левой рукой, оттолкнулся от дна, тихо-тихо загребая правой к середине.
Ниже по течению верстах в полутора на том берегу был лес.
И поэтому так называемые трудности мне непонятны.
И знакомые называют меня идеалистом, наивным оптимистом и юнцом, не знающим жизни.
Человек этот, боец 6-го эскадрона 72-го красного кавполка, был мой прадед.
Фотографию его, дореволюционную овальную сепию, я спер из теткиного альбома и держу у себя на столе. Те, кто видят ее впервые, не удерживаются, чтобы не отметить сходство и поинтересоваться, кем этот человек мне приходится. Что составляет тайный (и не совсем тайный, если откровенно) предмет некоторой моей гордости. На фотографии ему двадцать один – на три больше, чем мне сейчас. Намного старше он не стал – погиб в двадцатом.
– Здравствуй, – не сразу сказал он.
– Мы не виделись тысячу лет, – она улыбнулась. – Здравствуй.
– Как дела?
– Ничего. А ты?
– Нормально. Да…
Люди проходили по длинному коридору, смотрели.
– Ты торопишься?
Она взглянула на его часы:
– У тебя есть сигареты?
– А тебе можно?
Махнула рукой:
– Можно.
Они отошли к окну. Закурили.
– Хочешь кофе? – спросил он.
– Нет.
Стряхивали пепел за батарею.
– Так кто у тебя? – спросил он.
– Девочка.
– Сколько?
– Четыре месяца.
– Как звать?
– Ольга. Ольга Александровна.
– Вот так вот… Послушай, может быть ты все-таки хочешь кофе?
– Нет, – она вздохнула. – Не хочу.
На ней была белая вязаная шапочка.
– А рыжая ты была лучше.
Она пожала плечами:
– А мужу больше нравится так.
Он отвернулся. Заснеженный двор и низкое зимнее солнце над крышами.
– Сашка мой так хотел сына, – сказала она. – Он был в экспедиции, когда Оленька родилась, так даже на телеграмму мне не ответил.
– Ну, есть еще время.
– Нет уж, хватит пока.
По коридору, вспушив поднятый хвост, гуляла беременная кошка.
– Ты бы отказался от аспирантуры?
– На что мне она?..
– Я думала, мой Сашка один такой дурак.
– Я второй, – сказал он. – Или первый?
– Он обогатитель… Он хочет ехать в Мирный. А я хочу жить в Ленинграде.
– Что ж. Выходи замуж за меня.
– Тоже идея, – сказала она. – Только ведь ты все будешь пропивать.
– Ну что ты. Было бы кому нести. А мне некому нести. А если б было кому нести, я бы и принес.
– Ты-то?
– Конечно.
– Пойдем на площадку, – она взяла его за руку…
На лестничной площадке сели в ободранные кресла у перил.
– А с тобой, наверно, было бы легко, – улыбнулась она. – Мой Сашка точно так же: есть деньги – спустит, нет – выкрутится. И всегда веселый.
– Вот и дивно.
– Жениться тебе нужно.
– На ком?
– Ну! найдешь.
– Я бреюсь на ощупь, а то смотреть противно.
– Не напрашивайся на комплименты.
– Да серьезно.
– Брось.
– А за что ей, бедной, такую жизнь со мной.
– Это дело другое.
– Бродяга я, понимаешь?
– Это точно, – сказала она.
Зажглось электричество.
– Ты гони меня, – попросила она.
– Сейчас.
– Верно; мне пора.
– Посиди.
– Я не могу больше.
– Когда еще будет следующий раз.
– Я не могу больше!
Одетые люди спускались мимо по лестнице.
– Дай тогда две копейки – позвонить, – она смотрела перед собой.
– Ну конечно, – он достал кошелек. – Держи.
Ветер нес по пляжу песок. Они долго искали укрытое место, и чтоб солнце падало правильно. Лучшие места были все заняты.
У поросшей травой дюны женщина постелила махровую простыню.
– Хорошо быть аристократом, – сказал мужчина, и женщина улыбнулась.
– Я пойду поброжу немножко, – сказала она…
– Холодно на ветру.
– Ты подожди меня. Я недолго.
– Хм, – он согласился.
Он смотрел, как она идет к берегу в своем оранжевом купальнике, потом лег на простыню и закрыл глаза.
Она пришла минут через сорок и тихо опустилась рядом.
– Ты меня искал?
Он играл с муравьем, загораживая ему путь травинкой.
– Конечно. Но не нашел и вот только вернулся.
Муравей ушел.
– Не отирая влажных глаз, с маленьким играю крабом, – сказала женщина.
– Что?
– Это Такубоку.
Мальчишки, пыля, играли в футбол.
– Хочешь есть? – она достала из замшевой сумки-торбы хлеб, колбасу, помидоры и три бутылки пива.
Он закурил после еды. Деревья шумели.
– Я, кажется, сгорела. Пошли купаться.
Он поднялся.
– Если не хочешь – не надо, – сказала она.
– Пошли.
Зайдя на шаг в воду, она побежала вдоль берега. Она бежала, смеясь и оглядываясь.
– Догоняй! – крикнула она.
Он затрусил следом.
Вода была холодная. Женщина плавала плохо.
Они вернулись быстро. Он лег и смотрел, как она вытирает свое тело.
Она легла рядом и поцеловала его.
– Это тебе за хорошее поведение, – дала из своей сумочки апельсин.
Ему был свойствен тот неподдельный романтизм, который заставляет с восхищением – порой тайным, бессознательным даже, – жадно переживать новизну любого события. Такой романтизм, по существу, делает жизнь счастливой – если только в один прекрасный день вам не надоест все на свете. Тогда обнаруживается, что все вещи не имеют смысла, и вселенское это бессмыслие убивает; но, скорее, это происходит просто от душевной усталости. Нельзя слишком долго натягивать до предела все нити своего бытия безнаказанно. Паруса с треском лопаются, лохмотья свисают на месте тугих полотнищ, и никчемно стынет корабль в бескрайних волнах.
Он искренне полагал, что только молодость, пренебрегая деньгами – которых еще нет, – и здоровьем – которое еще есть, – способна создать шедевры.
Он безумствовал ночами; неродившаяся слава сжигала его; руки его тряслись. Фразы сочными мазками шлепались на листы. Глубины мира яснели; ошеломительные, сверкали сокровища на острие его мысли.
Сведущий в тайнах, он не замечал явного…
Реальность отковывала его взгляды, круша идеализм; совесть корчилась поверженным, но бессмертным драконом; характер его не твердел.
Он грезил любовью ко всем; спасение не шло; он истязался в бессилии.
Неотвратимо – он близился к ней. ОНА – стала для него – все: любовь, избавление, жизнь, истина.
Жаждуще взбухли его губы на иссушенном лице. Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали.
Он вышел под вечер.
Разноцветные здания рвались в умопомрачительную синь, где серебрились и таяли облачные миражи.
На самом высоком здании было написано: «Театр комедии».
Императрица вздымалась напротив в бронзовом своем величии. У несокрушимого гранитного постамента, греясь на солнышке, играли в шахматы дряхлеющие пенсионеры.
– Ваши отцы вернулись с величайшей из войн, – сказал ему старичок.
– Кровь победителей рвет ваши жилы! – закричал старичок, голова его дрожала, шахматы рассыпались.
Чугунные кони дыбились вечно над взрябленной мутью и рвали удила.
Регулировщик с красной повязкой тут же штрафовал мотоциклиста, нарушившего правила.
Солнце заходило над Дворцом пионеров им. Жданова, бывшим Аничковым.
На углу продавали белые пачки сигарет – и красные гвоздики.
У лоточницы оставался единственный лимон. Лимон был похож на гранату-лимонку.
Человечек схватил его за рукав. Человечек был мал ростом, непреклонен и доброжелателен. Человечек потребовал сигарету; на листе записной книжки нарисовал зубастого нестрашного волка в воротничке и галстуке, и удалился, загадочно улыбаясь.
Он зашел выпить кофе. За кофе стояла длинная очередь. Кофе был горек.
Колдовски прекрасная девушка умоляла о чем-то мятого верзилу; верзила жевал резинку.
Он перешел на солнечную сторону улицы. Но вечернее солнце не грело его.
Пока он размышлял об этом, кто-то занял телефонную будку.
Дороги он не знал. Ему подсказали.
В автобусе юноша с измученным лицом спал на тряском заднем сидении; модные дорогие часы блестели на руке.
На улице Некрасова сел милиционер, такой молоденький и добродушный, что кругом заулыбались. Милиционер ехал до Салтыкова-Щедрина.
Девчонки, в головокружительном обаянии юности, смеясь, спешили к подъезду вечерней школы. Напротив каменел Дворец бракосочетаний.
Приятнейший аромат горячего хлеба (хлебозавод стоял за углом) перебивал дыхание взбухших почек.
«Весна…», – подумал он.
ЕЕ не оказалось дома.
Никто не отворил дверь.
Он ждал.
Темнело.
Серым закрасил улицу тягостный дождь. Пряча лица в поднятые воротники, проскальзывали прохожие вдоль закопченных стен. Проносились автобусы, исчезая в пелене.
Оранжевые бомбы апельсинов твердели на лотках, на всех углах тлели тугие их пирамиды.
Беззаботность.
Он был обречен: мальчик заметил его.
С перил веранды он пошуршал через расчерченный солнцем стол. Крупный: серая шершавая вишня на членистых ножках.
Мальчик взял спички.
Он всходил на стенку: сверху напали! Он сжался и упал: умер.
Удар мощного жала – он вскочил и понесся.
Мальчик чиркнул еще спичку, отрезая бегство.
Он метался, спасаясь.
Мальчик не выпускал его из угла перил и стены. Брезгливо поджимался.
Противный.
Враг убивал отовсюду. Иногда кидались двое, он еле ускользал.
Укус смял. Он дернулся, припадая. Стена была рядом; он срывался.
Не успел увернуться. Тело слушалось плохо. Оно было уже не все.
Яркий шар вздулся и прыгнул снова.
Ухода нет.
В угрожающей позе он изготовился драться.
Мальчик увидел: две передние ножки сложились пополам, открыв из суставов когти поменьше воробьиных.
И когда враг надвинулся вновь, он прянул вперед и ударил.
Враг исчез.
Мальчик отдернул руку. Спичка погасла.
Ты смотри…
Он бросался еще, и враг не мог приблизиться.
Два сразу: один спереди пятился от ударов – второй сверху целил в голову. Он забил когтями, завертелся. Им было не справиться с ним.
Коробок опустел.
Жало жгло. Била белая боль. Коготь исчез.
Он выставил уцелевший коготь к бою.
Стена огня.
Мир горел и сжимался.
Жало врезалось в мозг и выело его. Жизнь кончилась. Обугленные шпеньки лап еще двигались: он дрался.
…Холодная струна вибрировала в позвоночнике мальчика. Рот в кислой слюне. Двумя щепочками он взял пепельный катышок и выбросил на клумбу.
Пространство там прониклось его значением, словно серовато-прозрачная сфера. Долго не сводил глаз с незаметного шарика между травинок, взрослея.
Его трясло.
Он чувствовал себя ничтожеством.
В ресторане пусто – четыре часа дня.
Посетитель у окна заказывает официантке. Оба – лет двадцати. Он провожает ее взглядом: хорошая фигура.
Официантка приносит водку, яичницу и сигареты.
– Меня зовут Саша. А вас?
– Зачем?
Официантка приносит шашлык.
– Выпейте со мной, – говорит Саша.
– Нам нельзя.
– Одну рюмку. Выпей, ей-богу…
– Спасибо; нам нельзя.
(Ей и без него докуки хватает. Ее мальчик ушел вчера. Она не спала. Плохо спала. Она переживает. Она покинута любимым. Флиртовать нельзя. А этот – ничего. Поэтому она раздражается. «Мне и без тебя докуки хватает», – думает она.)
Посетитель ест, пьет, курит; движения медленные. Выражение заторможенное.
– С вас пять девяносто две.
Дает восемь без сдачи. Она благодарит.
– А вот теперь, – говорит он тихим ломким голосом и начинает бледнеть, – теперь я должен идти к родителям моего друга и сказать им, что он утонул.
Пауза.
– Как…
– Вот так. Пять суток назад. В Бискайском заливе. Я сегодня из рейса.
Пауза.
– Вы долго дружили?..
Пауза.
– Росли вместе. Мореходку кончали. Это второй рейс. Смыло. У него была невеста.
– О господи… – вздыхает наконец официантка и, постояв, отходит.
Посетитель сидит бледный, докуривает.
(Вслед ей не смотрит. Он в предстоящем. Хотя родители извещены. И невеста – натяжка. Но он готов исполнить трудную мужскую обязанность. Горькое и высокое чувство. Он мужчина. У него погиб друг. Он возвышается своим чувством.)
И идет к гардеробу походкой сомнамбулы. Руку с номерком подает в направлении гардеробщика отсутствуя. Отпускает рубль.
Официантка, сидя на подоконнике, что-то тихо говорит другой, показывая на него глазами. Глаза блестят. Боковым зрением он принимает это с неким удовлетворением.
Выходит нечетко.
Улица – ничьего внимания он не привлекает. В полумгле на асфальтовой площади проступают серебром фонарные столбы. Сейчас состояние его близко опьянению.
Но ветер холодный, и он трезвеет, пока доходит до знакомого подъезда.
Подумать хотелось.
Мысль эта – подумать – всплыла осенью, после дня рождения.
Женился Иванов после армии. За восемнадцать лет вырос до пятого разряда. А в этом году в армию пошел его сын. А дочка перешла в седьмой класс.
Какая жизнь? – обычная жизнь. Семья-работа. То-сё, круговерть. Вечером поклюешь носом в телик – и голову до подушки донести: будильник на шесть.
Дача тоже. Думали – отдых, природа, а вышла барщина. Будка о шести сотках – и вычеркивай выходные.
Весь год отпуска ждешь. А он – спица в той же колеснице: жена-дети, сборы-споры, билеты, очереди, покупки… – уж на работу бы: там спокойней; привычней.
Ну, бухнешь. А все разговоры – об этом же. Или про баб врут.
Хоп – и сороковник.
Как же все так… быстро, да не в том даже дело… бездумно?..
И всплыла эта вечная неудовлетворенность, оформилась: подумать спокойно об всем – вот чего ему не хватало все эти годы. Спокойно подумать.
Давно хотелось. Некогда просто остановиться было на этой мысли. А теперь остановился. Зациклился даже.
– Свет, ты о жизни хоть думала за все эти годы? – спросил он. Жена обиделась.
Мысль прорастала конкретными очертаниями.
Лето. Обрыв над рекой. Раскидистое дерево. Сквозь крону – облака в небе. Покой. Лежать и тихо думать обо всем…
Отрешиться. Он нашел слово – отрешиться.
Зимой мысль оформилась в план.
– Охренел – в июле тебе отпуск?! – Мастер крыл гул формовки. – Прошлый год летом гулял! – Иванов швырнул рукавицы, высморкал цемент и пошагал к начальнику смены. После цехкома дошел до замдиректора. Писал заявления об уходе. Качал права, клянчил и носил справки из поликлиники.
– Исхудал-то… – Жена заботливо подкладывала в тарелку.
Потом (вырвал отпуск) жена плакала. Не верила. Вызнавала у друзей, не завел ли он связь: с кем едет? Они ссорились. Он страдал.
Страдал и мечтал.
Дочка решила, что они разводятся, и тоже выступила. Показала характер. Завал.
Жена стукнула условие: путевку дочке в пионерский лагерь. Он стыдливо сновал с цветами и комплиментами к ведьмам в профком. Повезло: выложил одной кафелем ванную, бесплатно. Принес – пропуск в рай.
В мае жена потребовала ремонт. Иванов клеил обои и мурлыкал: «Ван вэй тикет!» – «Билет в один конец». Еще и новую мойку приволок.
Счастье круглилось, как яблоко – еще нетронутое, нерастраченное в богатстве всех возможностей.
Просыпаясь, он отрывал листок календаря. Потом стал отрывать с вечера.
Вместо телевизора изучал теперь атлас. Жена прониклась: советовала. Дочка читала из учебника географии.
Лето шло в зенит.
Когда осталась неделя, он посчитал: сто шестьдесят восемь часов.
Врубая вибратор, Иванов пел (благо грохот глушит). По утрам он приплясывал в ванной.
Чемодан собирал три дня. Захватил старое одеяло – лежать.
Прощание получилось праздничное. На вокзале оркестр провожал студенческие отряды. Жена и дочка улыбались с перрона.
Один, свободен, совсем, целый месяц – впервые за сорок лет.
В вагон-ресторане он баловался вином и улыбался мельканию столбов. Поезд летел, но одновременно и полз.
У пыльного базарчика он расспросил колхозничков и затрясся в автобусе.
Кривая деревенька укрылась духовитой от жары зеленью. Иванов подмигнул уткам в луже, переступил коровью лепешку и стукнул в калитку.
За комнату говорливый дедусь испросил двадцатку. Иванов принес продуктов и две бутылки. Выпили.
Оттягивал. Дурманился предвкушением.
Излучина реки желтела песчаной кручей. Иванов приценивался к лесу. Толкнуло: раскидистая сосна у края.
Завтра.
…Петухи прогорланили восход. Иванов сунул в сумку одеяло и еды. Выбрился. У колодца набрал воды в термос.
Кусты стряхивали росу. Позавтракал на берегу, подальше от мычания, переклички и тракторного треска. Воздух густел; припекало.
Приблизился к своей сосне. Он волновался. Расстелил одеяло меж корней. Лег в тени, так, чтоб видеть небо и берег. Закурил и закинул руку под голову.
И стал думать.
Облака. Речной плеск. Хвоинка покалывала.
Снова закурил. И растерянно прислушался к себе.
Не думалось.
Иванов напрягся. Как же… ведь столько всего было.
Вертелся поудобней на бугристой земле. Сел. Лег.
Ни одной мысли не было в голове.
Попробовал жизнь свою вспомнить. Ну и что. Нормально все.
Нормально.
– Вот ведь черт, а. – Иванов аж пот вытер оторопело. Ведь так замечательно все. И – нехорошо…
Никак не думалось. Ни о чем.
И хоть бы тоска какая пришла, печаль там о чем – так ведь и не чувствовалось ничего почему-то. Но ведь не чурбан же он, он и нервничал часто, и грустил, и задумывался. А тут – ну ничего.
Как же это так, а?
Еще помучался. Плюнул и двинул в магазин. Врезать.
Не думалось. Хоть ты тресни.
Августовское солнце грело приятно. Листва уже набирала желтизну. Маршал дремал на скамеечке. Он услышал шаги и открыл глаза. Генерал с молодым усталым лицом стоял перед ним. В первые моменты перехода к бодрствованию маршал смотрел с неясным чувством. Старческая водица пояснела на его глазах. Генерал был в форме того, военного, образца. «Забавно», – маршал понял, улыбнувшись: это он сам стоял перед собой и ожидал, возможно, указаний.
– Ну, как командуется? – спросил он.
– Трудно, товарищ маршал, – ответил генерал, поведя подбородком, и тоже улыбнулся.
– Трудно… – повторил маршал. Треть века назад, подтянутый в безукоризненно сидящей форме, он был хорош… – А иначе и не должно.
Пологий склон переходил в лес на высотах. Его наблюдательный пункт находился в сотне метров. НП был такой, как он любил: основательный блиндаж накатов в шесть и рядом вышка, пристроенная к высокой сосне, маскируемая ветвями. Маршал пришел в определенно приятное расположение духа.
Генерал достал портсигар.
– Кури, – разрешил маршал. – «Казбек»? Правильно, – одобрил. – Садись, не стой. Это мне перед тобой теперь стоять надо, – пошутил он и вздохнул.
Тихо было. Спокойно. Даже птички пели.
– Волнуешься?
– Гм… Да как вам сказать, – затруднился генерал.
– Главное что, – приступил маршал и задумался… Рядом сидящий, в значимости энергии главных дел жизни, в нерешенности тревог, ощущался им по-сыновнему близким, и было в этой приязни нечто неприличное, и зависть была, и снисходительное сожаление. Явился вот, поправок небось ждет, замечаний… – Главное – тебе надо контрудар выдержать, не пуская резервы. Заставить их израсходовать на тебя все, что имеют. Иначе – хана тебе. Прорвут. Чем это пахнет – ясно?
– Ясно…
– Иначе – срыв всей операции, а тебя разрежут и перемелют. Сейчас от твоей армии все зависит. Успех двух фронтов зависит от тебя.
Генерал пошевелил блестящим сапогом. Рука с папиросой отдыхала на колене, обтянутом галифе.
Маршал развивал мысль. Знание и победы утратили абсолют, – томление списанных ошибок овладело им; анализ был выверен; он смотрел на генерала с надеждой и беспокойством.
– А… стиль руководства? – спросил генерал.
Маршал сказал:
– Над собой ты волю чувствуешь постоянно, – и под тобой должны. Одного успокоить, довести до него, что все развивается нормально. На другого – страху нагнать! чтоб и в мыслях у него не осталось не выполнить задачу. Тут уж актером иногда надо быть!.. – он глянул и рассмеялся: – Эть, как я тебя учить стал, а?..
– Ничего, – рассмеялся и генерал. – Все верно!
– А в деталях? – спросил он.
– Да у тебя лично вроде так, – сказал маршал недовольно, добросовестно сверяясь с памятью. – Только, – покрутил пальцами…
– Общей достоверности не хватает?
– Вот-вот, – поморгал, подумал. – Ну, давай, – напутствовал. – Командуй! – и остался на своей скамеечке.
Поковырял палкой лесную землю, сухую, слоеную.
Растеснил воздух нежеваный механический звук мегафона:
– Всем по местам! Перерыв окончен!
На съемочной площадке приняла ход деловитая многосложная катавасия.
Генерал подошел к режиссеру.
– Что Кутузов? – спросил режиссер и изломил рот, нарушив линию усов.
– Получил краткое наставление по управлению армией в условиях мобильной обороны, – сообщил генерал.
Режиссер крякнул, махнул рукой и наставил мегафон:
– Свет! Десятки! Пиротехникам приготовиться!!
Генерал со свитой полез на вышку. Звуковики маневрировали своими журавлями; осветители расправляли провода; джинсовые киноадъютанты сновали, художник требовал, монтажники огрызались, статисты дожевывали бутерброды и поправляли каски; запахло горячей жестью, резиной, вазелином, озоном, тальком, лежалым тряпьем; оператор взмывал, примериваясь. Режиссер заступал за предел напряжения не раз до команды: «Внимание! Мотор!», пока щелчок хлопушки не отсек непомерный черновик от чистой работы камеры.
Переводя дух, потный, он закурил. Сцена шла верно. Картина двигалась тяжело. У него болело сердце. Он боялся инфаркта.
Черная «Чайка» маячила за деревьями. В перерыве маршал вступил с объяснениями. Маршал, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но передвижение техники в этом районе и направлении выглядит явно бессмысленным, а пиротехнические эффекты вопиюще не соответствуют действительности. Режиссер, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но если привести натуру в копию действительности, то на экране ничего не останется от этой самой действительности.
– Все делается единственно верным образом. И благодаря вам тоже, – любезность иссякала; прозвучало двусмысленно. Он отошел в осатанении от консультанта.
Недоказуемость истины бесила его.
Он отвечал головой за каждый кадр. Это была его главная картина. Он боялся инфаркта.
Маршал мешал как мог. Он стал злом привычным.
Генерал перегнулся с вышки:
– Ви-ид отсюда, – поделился он.
Тяготимый несчислимыми условиями, —
– Дубль! – назначил режиссер, желая гарантии, терзаясь потребностью идеального совпадения кадра с постигнутой им истиной.
«Дубль…» – хмыкнул маршал.
Ему не было нужды лезть на вышку, чтобы отчетливо увидеть картину сражения. Он знал ясно, как за тем увалом, на невидимом отсюда поле заглатывая паленый воздух артиллеристы бьют по безостановочно и ровно подминающим встречное пространство танкам, как сводит на трясущихся рукоятях руки пулеметчиков, как сближает прицел вжатая в окопы пехота. Он знал хорошо, что будет здесь сейчас, если танки панцерной дивизии пройдут через порядки его ИПТАПов.