bannerbannerbanner
Еврейская нота

Михаил Веллер
Еврейская нота

Полная версия

Национальный вопрос – дело тонкое. Если не все тут одной национальности. Русские и белорусы были одно, разница чисто протокольная. Но не всем же так везет.

А Юра Цумарев по-доброму уважаем. Он маленький, но очень крепкий, уверенный, бесстрашный, справедливый при этом, и с хулиганским налетом. «А дерется так, будто создан для этого!» – как выразился Леша Карпович. Возражать Юре нет причин. А поддерживать неловко – из-за меня. А он не в курсе явно. Он не из нашего двора, заходит иногда просто, он везде свой.

И я молчу, что неправильно и погано. Унизительно и гнусно. Мысленно я уже встал и сказал раз десять: «С меня не хочешь начать, Юра?» «Юра, а ты в СС не служил?» «Поганый антисемит, а еще чего хочешь?» и так далее. Но во всеобщей наступившей неловкости все молчат, из-за меня молчат, это чувствуется, и особенно я молчу, и уж именно мне-то неловко.

Ситуацию заело. Юра еще раз вяло повторил:

– Побьем жидов, что-нибудь будет. А то что так сидеть… – Он почувствовал ситуацию, но должен был подтвердить себя.

В тишине посидели еще и стали расходиться.

При встречах мы нормально с Юрой здоровались. В пацанской табели о рангах он стоял гораздо выше меня, его даже в других районах за драки и характер уважали: однажды он вообще директора своей школы по коридору гонял, передавали.

И во дворе, в нормальных наших отношениях с ребятами, дружеских и коротких, совершенно ничего не изменилось. Но что-то, вынесенное за скобки и скрытое от глаз, не существующее ни в каких проявлениях ежедневной жизни, за порогом сознания свой след отпечатало.

Репетитор

Учился я хорошо, и только весну одиннадцатого класса, часть третьей и четвертую четверти, ходил на частные занятия к математику. Школьный математик, Игрек наш, был мужик хороший и легкий, но бестолков. После его объяснений запутывались все. А мне нужна была пятерка в аттестат.

Репетитора, с репутацией лучшего в нашем городе, звали Рувим Абрамович. Фамилия Риднер. Лет ему было под пятьдесят. Небольшой, сухощавый, волос черный с проседью. Левой ноги у него не было под самый корень, ходил враскачку на тяжелом протезе, пристегивавшимся широким ремнем через плечо. При ходьбе он заносил протез по дуге вперед, а когда садился или вставал, поправлял его в нужное положение руками.

Преподавал он блестяще. И пособия давал какие-то собственные. Знаки и степени в формулах с ясностью вставали на свои места, и решать задачи было нечего делать.

Раз в месяц я приносил в конверте плату. А 8 мая отец дал мне денег вне расписания: на занятие принести Риднеру цветы – к Дню Победы. Его как раз в прошлом году сделали выходным и стали широко отмечать. За цветами я сходил на рынок – недалеко еще. Больше негде купить было.

Риднер был в другом пиджаке, не затрапезном. И белой рубашке. Справа на пиджаке был орден Отечественной войны и Красная Звезда. Над ними приколота маленькая колодочка: одна желтая полоска и под ней две красных. Нашивки за ранения. А слева – две медали: «За отвагу» и «За оборону Кавказа».

Я отдал цветы и поздравил с наступающим Днем Победы.

Листья уже распускались, учебники были приготовлены на столике в саду, под деревьями. Он жил в собственном маленьком доме с участком, тогда таких много еще было почти посреди города.

Мы сели за столик и он закричал в дом:

– Раечка, принеси нам два бокала и наливку!

От него пахло вином и одеколоном, и он был очень чисто выбрит.

– Сегодня занятия у нас не будет, – сказал Риднер. – Всю программу мы уже прошли, сейчас повторяем, на дом я тебе задачи дам.

Жена принесла два бокала, графинчик и мои цветы в вазе.

– Ну, за твое поступление, – поднял бокал Риднер, и мы чокнулись.

Потом я сказал в его честь и за День Победы, а потом он – за всех живых, и не дай бог, если еще раз. Похоже, у него легло на старые дрожжи, и он поплыл.

– Видишь эти цацки, – показал он на ордена.

Я был немного шокирован.

– Побрякушки это все. Для таких дураков, как мы тогда были. Это уж я так… ради памяти. – Он качнул головой и налил себе еще, и мне – немного:

– Будем здоровы.

И заговорил со мной как с равным:

– Я тебе скажу то, что от родителей ты не услышишь. И им можешь не рассказывать.

Видишь эту мою деревянную ногу? Это 4 апреля 1943 года, под Крымской. В наступлении. Я полтора года на передовой был, Мишенька. Пехота. Ротой командовал, до этого взводом. Странно, что раньше не убили.

И вот что я тебе скажу. Ни хера бы я сейчас воевать не пошел. За этих негодяев? – он указал пальцем вверх. – За этих палачей, которые за нашими спинами прятались? За то, что после войны всех евреев собрались уже на Дальний Восток переселить? Если б Сталин не сдох.

Я обмер и открыл рот. Ничего подобного я никогда не слышал. В нашем доме это было невозможно. Немыслимо.

– Ты еврей, и поэтому должен знать одну вещь. Справедливости для тебя нет и никогда не будет. Что бы ты ни делал – впереди тебя всегда будут ставить русского. И если ты хочешь сравняться в чем-то с другими – ты должен быть на пять голов выше их. Твой ум, твои способности, польза, которую ты можешь принести – никого не волнуют. Здесь всем на все наплевать. Ты должен без сомнений, бесспорно, на пять голов быть выше других – только тогда тебе, может быть, – может быть!.. – позволят занять место рядом.

Ты меня понял? Ты запомнил? Вот так.

Он выпил и налил еще, себе, – и немного мне.

…Через пятнадцать лет, перед Московской Олимпиадой, они с женой и взрослыми детьми уехали в Израиль.

Мамин наказ

– Никогда не надо жаловаться. Наши горести обрадуют наших врагов и огорчат наших друзей.

Жид в школьной программе

Слово «еврей» в книгах попадалось советскому школьнику нечасто. И синоним. В специфическом контексте.

«Ох, проклятый жид!.. как под мышками режет!..» Лермонтов, «Герой нашего времени».

«– Перевешать всю жидову! – раздалось из толпы… …и толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов.

Бедные сыны Израиля, растерявши все присутствие своего и без того мелкого духа, прятались в пустых горелочных бочках, в печках и даже заползывали под юбки своих жидовок; но козаки везде их находили». Гоголь, как вы понимаете, «Тарас Бульба».

«Входит жид. Жид: “Слуга ваш низкий”. Альбер: “Проклятый жид, почтенный Соломон…” Наше все Пушкин, «Скупой рыцарь».

Радость школьников энной национальности легко себе представить. Отрок порочного происхождения с плевком в душе постигает свое место в русской культуре.

Русская классика – наше сокровище, эталон высокой духовности. Школьная программа легализует печатное слово – оно легитимно.

…Бабеля читали только те, у кого он был дома. Единственное издание за послевоенные тридцать лет. В томике была жутковатая «Конармия» и феерические «Одесские рассказы». Там было полно как евреев, так и жидов, всех видов – от беспомощных жертв до победоносных бандитов. Это оказалась ни на что не похожая книга: евреи раскрывались в полном диапазоне от беззащитных калек до разухабистых героев, и вызывали чувства от жалостливого презрения до торжествующего восторга. Оказывается, естественный и нескрываемый (не замалчиваемый) еврей мог восприниматься с симпатией и уважением. Само собой; без ущербности и с достоинством.

Меж стихов

Мне было семнадцать, а в доме всегда были книги: много, с годами стеллажи встали во всю стену до потолка. Это было все нажитое родительское добро, они покупали («доставали») их везде и возили в ящиках из гарнизона в гарнизон.

В этом возрасте родители, сами начав самостоятельную жизнь в войну семнадцатилетними, сочли меня взрослым.

Однажды мама, мы были дома вдвоем, вытащила с полки синий томик Надсона в Малой серии «Библиотеки поэта» и прочитала вслух, как будто приоткрывая тихое напоминание:

«Я рос тебе чужим, отверженный народ, и не тебе я пел в минуты вдохновенья…» – и до конца: «Когда твои враги, как стая жадных псов, на части рвут тебя, ругаясь над тобою – дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою».

– Вот так вот, – вздохнула она.

А после заключительного занятия у Риднера он через стол протянул мне двойной тетрадный листок в клеточку, мелко исписанный почти в столбик:

«Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу».

Ни автора, ни названия на листочке не стояло – ни сверху, ни в конце.

– Кто это? – спросил я, дочитав.

– Евтушенко. А ты думал, он только про стиляг и Братскую ГЭС писал?

Бабий Яр был запрещен цензурой к упоминанию. Как и Холокост вообще. Про могилы тысяч и десятков тысяч гражданского населения, даже если все убитые были евреями, установлено было писать: «Уничтоженные фашистскими палачами мирные советские граждане». С незначительными вариациями: «советские люди», «гражданское население». Могли упомянуть: «женщин, детей, стариков». Иногда могли перечислить национальности: «Тысячи советских граждан – русских, украинцев, татар, евреев, узбеков». Евреев в перечень могли включить, могли нет. Никогда не называли на первом или втором месте – даже если на тысячу евреев было трое иных.

…Чуть позднее попали мне в руки стихи опять же, без автора и названия: «И, в чужом жилище руки грея, старца я осмелилась спросить: кто же мы такие? – Мы евреи! Как ты смела это позабыть?! – …Я спрошу у Маркса и Эйнштейна, что великой мудростью сильны – может, им открылась эта тайна нашей перед вечностью вины?»

Это оказалась Маргарита Алигер. Непечатавшаяся глава из поэмы 1946 года «Твоя победа». Ходили списки, некоторые строфы не совпадали.

Медаль

Я кончал школу в 1966 году, очередная реформа: с одиннадцатилетнего обучения перешли обратно на десятилетнее. В нашей лучшей в Могилеве школе № 3 было семь выпускных классов: три одиннадцатых и четыре десятых. Двести тридцать человек.

 

Обе золотых медали получили евреи: Веллер и Негинский. И три из пяти серебряных: Коган, Цедик и Куявский. Еще две серебряных получили русские: Курачков и Коваленко. При том, что евреев училось человека три на класс, в среднем. Человек двадцать всего, может двадцать пять, получается.

Директора звали Таисия Ивановна, белоруска, завуча – Станислав Янович, поляк. Подход к оценкам был жесткий и честный: в прошлом году школьные медалисты посыпались при поступлении в минских и московских вузах, и РОНО сделало суровый втык школьному начальству: у них там выполнялись какие-то свои планы и методички, в которых надо было отчитываться не только за количество, но и качество товара, в смысле соответствия медалистов требованиям высшей школы. Так что национальный фактор был выключен, давайте объективный. (Что касается здесь взяток и услуг – в те времена об этом даже не слышали. В Белоруссии и России, во всяком случае.)

Филфак ЛГУ

Поступать я хотел только на филологию Ленинградского университета, и все сообщали, что меня туда не примут. Идеологический факультет и вообще. Не с моим копытом в калашный ряд.

Конкурс в тот год был на русское отделение 12,9 (на английское переводческое вообще 34). Никак не могу сказать, чтоб на вступительных экзаменах меня резали – нет, отношение совершенно же доброжелательное было.

На курсе у нас училось триста человек – на стационаре, не считая вечернего и заочного. Да, так я хотел только сказать, что еврей там оказался я один. Ну как-то так. Поздней знающие люди объяснили: из провинции, отличник, отец военнослужащий, член партии – я подходил: анкета успокоительна, а нужен пример демократизма, равенства и непредвзятости, на случай предъявлять друзьям и врагам.

Курсов было пять, полторы тысячи человек, стало быть, и «аид» на все полторы тысячи был еще один – Аркашка Спичка с чешского отделения, на два курса старше. Инаф. Аллес капут.

Комсорг

Я был, что называется, пламенный юный коммунист. Идейный и наивный. На первом курсе я был комсорг группы – двадцать три человека. На втором – комсорг курса, то бишь секретарь курсового комсомольского бюро; это уж триста рыл, значит. Потом я дорос до председателя стройкома факультета – организация и координация, как бы это выразиться, филфаковских ССО – студенческих строительных отрядов, сектор факультетского комитета ВЛКСМ; я ездил в дальние стройотряды на Мангылшак и в Норильск после первого и второго курсов.

Национальность здесь не имела никакого значения, и только однажды, уже в конце третьего курса, когда мы сидели после занятий в комитете и пили пиво, меня по-доброму, свои ребята, с юмором, спросили:

– Ну а ты-то, Веллер, за каким хреном в комсомольскую работу влез? Для тебя же все равно Монголия заграница.

Они все были с английского, испанского, французского отделений, им нужно было вступать в партию и иметь хорошие анкеты – все хотели работать за границей, в странах языка, переводчиками или клерками любого рода. Валюта, мир и карьера. Хорошие ребята. Всему свой возраст и свое время.

Мало того, что я с русского отделения, так еще и еврей. Мало того, что еврей, так еще вообще с русского отделения. Мы поржали. Веселый цинизм. Ничего недоброго. Исполненная энергии и жизнелюбия юность констатирует факт, и под некоторым углом рассмотрения факт забавен.

…Я вспомнил товарищеский прогноз десять лет спустя, когда въехал с сезонной бригадой скотогонов в Монголию принимать гурт барана и сарлыка в перегон до Бийска.

Библия

Университетский филфак раскрепощал. На первом же занятии по старославянскому языку преподавательница шутливо, но наставительно попеняла:

– Милые мои, филолог, который не читал Библию – это же нонсенс!

Мы раскрыли рты. Половина группы – медалисты. В своих провинциях мы такого не слыхали и помыслить не могли. Религия – опиум для народа. Статья в «Правде»: «Не заигрывать с боженькой!». Библия – это сказки для темных людей прошлого.

Образование лишает ум невинности.

Библия оказалась написана евреями. И все ее герои были евреи. Они страдали от угнетателей и в славе героев побеждали врагов.

Библия была запрещена к продаже, ее ни у кого не было и невозможно достать, но в факультетской читалке выдавали несколько экземпляров: просто Синодальная Библия, шесть огромных черных томов из одиннадцати «Толковой Библии с комментариями» Лопухина и также дореволюционный один том из трехтомной Библии с иллюстрациями Густава Доре.

Христос оказался еврей, мать его, она же дева Мария, носила еврейское имя!!! и двенадцать апостолов (кто такие?) тоже евреи, и так далее… И все эти еврейские истории и подробности две тысячи лет почитались всеми народами, в смысле всеми цивилизованными народами.

Мир был странен и противоречив. И евреев в нем делалось все больше.

Русская филология

Куратором нашей первой русской группы был блестящий лингвист Владимир Викторович Колесов, интеллигентнейший ум старой петроградской школы. Кафедрой русской литературы заведовал знаменитый Макогоненко, щеголь и звезда, советской – Выходцев, кудрявый седеющий гигант, геройский фронтовой разведчик в прошлом и бездарный прохиндей в настоящем. Фольклор первому курсу читал Горелов, а четыре лекции нам в первом нашем семестре еще прочел в последний раз великий и легендарный Владимир Яковлевич Пропп.

Мы были советские интернационалисты и воспринимали многонациональность страны как естественное. Пропп оказался немец, что с того. Владимир Иванович Даль был датчанин, Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ – поляк с французской родословной, что Дитмар Эльяшевич Розенталь еврей мы подозревали еще в школе согласно фамилии на учебнике.

Нам, юным лоботрясам с заоблачным самомнением, университет передавал славные традиции и высочайший уровень Петроградской филологической школы. А это родоначалие всех мировых школ русской филологии. И вот среди блестящей профессуры:

Русскую литературу XVIII века нам читал Павел Наумович Берков, первую часть второй половины XIX – Григорий Абрамович Бялый, вторую часть – Исаак Григорьевич Ямпольский. Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1-я половина XIX) с его блеском и авторитетом возглавлял и покрывал эту сомнительную, выразимся так, шайку. Он превосходил лекторским талантом и обаянием всех прочих, студенты его обожали и предавались предмету беззаветно – он легко был снисходительным и справедливым.

Кафедра же советской литературы это сионистское гнездо ненавидела, но в силу малых заслуг и бездарности деяний была бессильна бороться. На ней еще работал Лев Абрамович Плоткин, один из двух авторов школьного учебника советской литературы. Старшекурсники нам поведали, что в 1946 году после Постановления ЦК ВКП/б «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» и начала травли Ахматовой и Зощенко, в номере 7–8 «Звезды» вышла статья Плоткина «Проповедник безыдейности М. Зощенко» – и в читалке журнал выдают.

(…Мне было уже под тридцать, мы шли летним вечером с другом по улице Ракова, ныне Итальянской, и на газетном щите я увидел некролог – умер Плоткин. Рефлекторно, не рассуждая, с мстительной злобой я плюнул на этот некролог. Единственный раз в жизни делал я подобное. Мы не были равнодушны к истории литературы, которую нам передали.)

На той же кафедре работал соавтор Плотника по школьному учебнику – Евгений Иванович Наумов. Этот евреем не был – напротив: когда гениального литературоведа Григория Александровича Гуковского, завкафедрой русской литературы филфака ЛГУ и бывшего декана факультета «подвергли общественному осуждению и ходатайствовали перед органами» в 1949 в ходе процессов над космополитами, любимый аспирант Женечка Наумов выступил и полил его грязью больше всех. Гуковский через год умер в тюрьме, а Наумов начал писать докторскую.

Литературный Ленинград оказался неслабо замешан на еврейском вопросе. Вместе с Гуковским тогда втаптывали в грязь академика Жирмунского, профессоров Азадовского и Эйхенбаума. Знаковые все фигуры! Всех выкинули из университета и Пушкинского дома, все перебивались бедной и позорной поденщиной; двое вернулись к работе только после хрущевского ХХ Съезда. Азадовский не дожил – умер раньше.

Борис Эйхенбаум, мало того, всю жизнь трясся: его брат Всеволод, знаменитый анархист, был идеологом у Махно под псевдонимом Волин, дважды арестовывался большевиками, бежал за границу и прожил жизнь во Франции. Расстреливали людей и за куда меньшее по обвинению в шпионаже на Францию и зарубежные разведки.

Да, а поскольку показателем вкуса и компетентности был у нас тогда в поэзии Серебряный Век, а в литературоведении ОПОЯЗ – декаданс и формализм в пику осточертевшему и осмеиваемому официальному соцреализму, – мы погрузились в эти открывшиеся посвященным, запретные миры.

ОПОЯЗ – Общество изучения поэтического языка, возникшее в Петрограде в 1916 и рассосавшееся в середине бурных тридцатых. Так мы сейчас сидим на еврейской теме и на ней же едем:

Главный основатель – Шкловский, с ним – знакомый нам Эйхенбаум и Тынянов (все трое, не сомневайтесь). Это – в литературоведении. А в лингвистике – Якобсон, Якубинский, Поливанов. Стиховедение: Брик, Бернштейн. И в разное время примыкавшие к ним Гинзбург, Векслер, Слонимский, Ховин, Томашевский – то есть подавляющее большинство сей могучей кучки. Отъявленные русисты.

Это они создали теорию изучения литературы как прежде всего изучение законов структуры вербального носителя, формы как суммы приемов художника, определили появление структурализма и постструктурализма, двинули на новый этап семиотику и проложили путь ее развития в литературоведении и языкознании.

Такая штука: изучая русскую литературу, еврей перестает быть национально одиноким. Национальность уже в силу профессии ассимилирует в русскую сторону. Внося в русское дело и вещество жизни еврейскую неугомонность, изобретательность и страсть.

1967

Май – Шестидневная война. Израиль разгромил: Египет, Сирию, Иорданию, а также помогавшие им контингенты Алжира и Ирака. Советский Союз, оскорбленный поражением своих друзей и союзников, накачанных советским оружием и обученных советскими советниками, разорвал отношения с Израилем. Газеты наполнились карикатурами: горбоносый еврей в огромной каске тянет окровавленную когтистую лапу к сияющим мирным землям арабов в белых одеждах. На книжные витрины пошел поток брошюр: «Сионизм – это современный фашизм» и тому подобное.

И было задействовано неофициальное правило – «Три “Не”»: евреев не принимать, не продвигать и не увольнять. Действовало оно исправно. То есть никого никак не репрессировать, работающих не трогать, пусть дорабатывают на местах, а вообще дистанцировать их от большой жизни.

В результате одновременно прорастал необнаружимый еврейский национализм. Он появился (далеко не у всех) двадцатью годами раньше в ответ на гонения, унижения и страхи процессов космополитов и врачей-убийц. Ассимилированным советским интернационализмом, исполненным коммунистического мировоззрения, евреям напомнили, что они евреи.

А после победоносной Шестидневной войны евреи выяснили, что могут быть не только жертвами, но героическими и торжествующими бойцами. И Москва бессильна что-либо с ними сделать: евреи перемололи горы нашего оружия и осрамили наших советников. Май 1967 послужил к еврейской гордости. Причем! – изрядная доля советской интеллигенции эту победу поддерживала! Потому что фанфарное пение и барабанный треск к 50-летию Великой Октябрьской Социалистической Революции всем изрядно осточертели. Оппозиционные настроения и чувство эмоционального и стилистического протеста выразились в солидарности с Израилем, а не арабами. Которым реально никто не сочувствовал, считали бездельниками и трусами.

Из знаковых анекдотов эпохи:

– Вы слышали? Вчера наши сбили семь наших самолетов!

Короче, после мая 1967 советские евреи стали более евреями как объективно, на правовом уровне, – так и субъективно, по самоощущению. Любой еврей воспринимался властью как скрытый потенциальный оппозиционер, то есть антисоветчик, и власть принимала разумные меры.

Двадцатилетние студенты университета в курсе уже всех новостей…

1968

Сути волнений и бунтов 1968 на Западе мы, советские комсомольцы, не понимали совершенно. Более того – подавление нашими танками Пражской весны мы полагали правильным и необходимым. Но от старших мы узнавали о закручивании гаек, о конкретном решении бороться с политическими анекдотами и «армянским радио». А главное – после 1968 усилили все закручивания‐1967.

Еврейский вопрос приобретал прокурорскую строгость – и вдруг в воздухе проступали невидимые ранее нити некоей двухуровневой паутины особого отношения к евреям – государственного и народного. И ты обнаруживал себя точкой на пересечении нескольких нитей.

 
Случайные слова

После стройотрядов на Мангышлаке и Таймыре, заработав впервые весомых собственных денег, поздоровев и войдя в авторитет на факультете, забываешь о стеснительности и застенчивости. Комплекс неполноценности исчезает и заменяется странным другим комплексом – некоей дополнительной инаковостью по сравнению со всеми. Ты как все – плюс еще немножко. Немножко – это еще и еврей. На тебе, таком как все, где-то оттиснута дополнительная печать.

И когда как-то в подъезде мы зацепились случайными словами с поддатым мужиком, на его: «Ты вообще кто? Русский?» – я ответил с прямым вызовом: «Еврей!». «Вот то-то!» – сказал мужик. «Что – то-то?» Мужик осмотрел меня и кратко подумал. «Да нет, я вообще-то ничего», – мирно сказал он: «Ну, еврей, так какая разница…»

Или летом во дворе играли в настольный теннис. А в тени на лавочке старушки обсуждали свои проблемы. И из тихой пересыпи речей выделилось мне в спину: «Еврей парш-шивый…» В голове взорвалось, я шагнул с ним и сдавленно и бешено просипел: «Кто это сказал?» Бабки поджались. «Кто это сказал?» – повторил я. Хотел бы я знать, что бы я сделал, если бы мне ответили. Ничего я не мог им сделать. Но они молчали. «Антисемитские морды, мать вашу ёб», – прохрипел я. «И что тут такого, – сглаживающим тоном сказала одна. – Если я вашу нацию оскорбила – ну, и вы мою оскорбите». «И рук ваших здоровых мы не боимся», – добавила другая.

Я заметил, что стою напряженный сгорбившись, немного раздвинув полусогнутые руки, в одной держа ракетку. Сделалось неловко. Я вернулся к столу и продолжил играть, не попадая по шарику. Друг мой после паузы поддержал, обратился осуждающе: «Как вам не стыдно». И как-то тихо-незаметно и они с лавочки снялись, и мы пошли портвейна купить.

Я к чему эти ничтожные мелочи всю жизнь помню. Они – как игольные неразличимые точки наколоты на окружающем зелено-голубом и солнечном пространстве. Но точки эти намеком на скрытый узор обозначают окружающую тебя сферу, и сфера та – отведенное тебе, еврею, пространство с барьерами и минами за этими значками.

Инка

Был в Ленинграде знаменитый «Сайгон» на углу Невского и Владимирского, а был рядом бар, он же коктейль-холл «Подмосковье» – за стенкой, при холле гостиницы «Москва». И весенним вечером я, студент третьего курса, пил там на свои три рубля два коктейля. Мудрость веков и несправедливость жизни продавили мне психику. Двадцать один год, кризис молодого возраста.

Приходили люди, бар наполнился, за столик подсели, завязывались разговоры, взрослые специалисты ставили бедному студенту, а через столик сидела в профиль девушка, от которой холодело в животе. Мягкие черты, белокурые волосы, и светлый плащик затянут на тонкой талии. Воплощение юной женственности, рождающее тоску по сказке. Я только на нее и глазел. Бар, табачный дым, опьянение, вечер и неожиданная любовь. Но с ней был тридцатилетний верзила в нелепом фирменном прикиде, а у меня не было ни копейки и некуда вести.

И вот полдвенадцатого, и я уже набрался угощений, и давно стараюсь на нее не смотреть, чтоб не травить душу и не давать повод меня презирать, сейчас она уйдет.

И вдруг слышу над ухом голос: нежный, высокий, тихий девичий голос:

– Молодой человек, как вас зовут?

В полном же обалдении оборачиваюсь – и вижу над собой ее серые глаза, и розовые губы, и тонкую точеную фигуру, и с деревянной глупостью вешаю звук:

– Может быть, мы отойдем куда-нибудь?

– Нет, – возражает она ровно, – я не одна.

– Миша, – говорю я механически.

– Миша, я хочу, чтоб вы мне позвонили, – и сует мне в руку бумажку с телефоном.

Бредя ночью влюбленный, я и придумал эту фразу: «Раз в жизни сбывается несбыточное».

Это я к тому, что. Через два дня мы выпили кофе в «Сайгоне», потом по коктейлю рядом, ее звали Инна, и она была потрясающая. И смотрела на меня своими серыми прозрачными глазами, и жила одна в квартире родителей-полярников.

Ей было двадцать, мы гуляли по Фонтанке, курили на скамейке в Летнем саду, нас так и клонило друг к другу, и она спросила (тоже хотела в университет, из любопытства посмотрела мой студенческий):

– Миша, вы чисто русский?

Я был не готов. Откуда, и здесь, опять. Менее всего я собирался сейчас утверждать свое национальное достоинство. Любовь – это когда ради нее ты можешь предать Родину.

– Чисто, – отвечал я с легким ласковым недоумением. – Особенно после душа, – плоско шутил. – Фамилия? Прадед был эстляндский немец, ничего?

– Просто я считаю, что не должна иметь дело с людьми ниже меня, – сказала Инна. – Верно же? Какого черта.

…Черт возьми, я никогда не считал, что потом она долго имела дело с человеком ниже ее. Ничего подобного близко не выказывала. А прелесть и красавица была редкостная.

Вот и разберись: я позорно и малодушно не признался в еврейской национальности – или обманул честную открытую девушку, преследуя собственные намерения? Острая и восхитительная дилемма: борьба противоположностей, которые хотят слиться.

Отец

В 1968 году отец получил назначение на начальника крупного госпиталя под Москвой – полковничья должность. Он был призван в армию в июле 1942, сразу после школы за две недели до семнадцатилетия, и по военкоматовской разнарядке тут же направлен в Военно-Медицинскую Академию, как окончивший десять классов, да еще на все пятерки. К 1968 дослужился до подполковника, начальника областного госпиталя, защитил кандидатскую и писал докторскую. В Управлении кадров медслужбы Министерства обороны сообщили, что его кандидатура идеальна, чего уж там: член партии, 26 календарей, служба в Германии и отдаленных районах, все ступеньки службы, начиная с младшего полкового врача, кандидат наук, научные внедрения, награды. Верти дырочку в погонах, подполковник, с тебя причитается.

Приказ все не утверждался, суетиться под начальством в армии не принято. После нового года выяснилось, что место уже занято. В Москве был старый сослуживец с министерскими связями. Какого хрена ты сразу не позвонил? – спросил он по телефону. А в конце утешил: – Плюнь, здесь все равно ничего нельзя было сделать. Просто твоя фамилия и графа. Новые ветры с прошлого года. Вернее, старые.

Маршруты космополитов

Когда я был дома на каникулах, отец кратко помянул несостоявшийся перевод и сказал в утешение про старого приятеля и однокурсника Макса Кушаковского, уже доктора и профессора в Ленинграде, знаменитого кардиолога: в 1951 Макса, кандидата наук и молодую звезду кафедры, выперли из Академии врачом аж в Красноводск. И сидел он там тише воды ниже травы пять лет, пока не пошли хрущевские послабления.

Года с 1947 и до смерти Сталина евреев старались выпихивать со всех мест куда подальше. Поскольку, скажем, сопки Маньчжурии на монгольско-китайской границе – это вполне подальше, то в борзинском военном госпитале евреев была половина врачей. По северам и дальним востокам можно было формировать еврейские офицерские роты.

По редчайшей случайности доводилось мне в студенческие годы сидеть за одним столом с физиком, ядерщиком из первой курчатовской группы, последним из живых. Вот он рассказывал: Курчатов заходил на экзамены старших курсов в МФТИ, слушал и после тыкал пальцем в список: мне этого, этого и этого. Игорь Васильевич, но ведь Лазарь… и Герштейн… вы понимаете. Этих, я сказал! Его курировал Берия лично, их ограничения не касались – дай результат.

К чему эти сведения общего характера? А это все капает и капает на темя информация, воспринимаясь как сугубо тебе личная: когда узнаешь это впервые, да еще в двадцать лет. Сталь не сталь, хрен его знает, что там закаляется.

Родня

Перед смертью бабушка, мамина мать, рассказала мне, что всю их каменец-подольскую родню расстреляли не немцы, а украинские полицаи. А выдали полиции соседи. Люди все сказали, когда она с дочерью, моей мамой, вернулись из эвакуации. Они успели убежать пешком, сутками на ногах.

Голос крови

Другая бабушка рассказала другую историю. Когда молодой отец, слушатель Академии уже в офицерских погонах, вернулся ненадолго в родительский дом в Ленинграде, пара милых однокурсников евреев же, научили его прочувственному традиционному тосту на идише. На идише отец не понимал ни единого слова, в их доме язык вообще не звучал, и ему написали текст русскими буквами на бумажке.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru