В полдень через хутор спешным маршем прошел 6-й Мценский краснознаменный полк, захватив кое у кого из казаков строевых лошадей. За бугром далеко погромыхивали орудийные раскаты.
– По Чиру бой идет, – определил Пантелей Прокофьевич.
На вечерней заре и Петро и Григорий не раз выходили на баз.
Слышно было по Дону, как где-то, не ближе Усть-Хоперской, глухо гудели орудия и совсем тихо (нужно было припадать ухом к промерзлой земле) выстрачивали пулеметы.
– Неплохо и там осланивают! Генерал Гусельщиков там с гундоровцами, – говорил Петро, обметая снег с колен и папахи, и уж совершенно не к разговору добавил: – Коней заберут у нас. Твой конь, Григорий, из себя видный, видит бог – возьмут!
Но старик догадался раньше их. На ночь повел Григорий обоих строевых поить, вывел из дверей, увидел: кони улегают на передние. Провел своего – хромает вовсю; то же и с Петровым. Позвал брата:
– Обезножили кони, во дела! Твой на правую, а мой на левую жалится. Засечки не было… Разве мокрецы?
На лиловом снегу, под неяркими вечерними звездами кони стояли понуро, не играли от застоя, не взбрыкивали. Петро зажег фонарь, но его остановил пришедший с гумна отец:
– На что фонарь?
– Кони, батя, захромали. Должно, ножная.
– А ежели ножная – плохо? Хочешь, чтоб какой-нибудь мужик заседлал да с базу повел?
– Оно-то неплохо…
– Ну, так скажи Гришке, что ножную я им сделал. Молоток взял, по гвоздю вогнал ниже хряща, теперь будут хромать, покель фронт стронется.
Петро покрутил головой, пожевал ус и пошел к Григорию.
– Поставь их к яслям. Это отец нарошно их похромил.
Стариковская догадка спасла. В ночь снова загремел от гомона хутор. По улицам скакали конные. Лязгая на выбоинах и раскатах, проползла и свернулась на площади батарея. 13-й кавалерийский полк стал в хуторе на ночлег. К Мелеховым только что пришел Христоня, сел на корточки, покурил.
– Нет у вас чертей? Не ночуют?
– Покуда бог миловал. Какие были-то – весь курень провоняли духом своим мужичьим! – недовольно бормотала Ильинична.
– У меня были. – Голос Христони сполз на шепот, огромная ладонь вытерла смоченную слезинкой глазницу. Но, тряхнув здоровенной, с польско́й котел головой, Христоня покряхтел и уже как будто застыдился своих слез.
– Ты чего, Христоня? – посмеиваясь, спросил Петро, первый раз увидавший Христонины слезы. Они-то и привели его в веселое настроение.
– Воронка взяли… На германскую на нем ходил… Нужду вместе, стал быть… Как человек был, ажник, стал быть, умнее… Сам и подседлал. «Седлай, говорит, а то он мне не дается». – «Что ж я тебе, говорю, всю жисть буду седлать, что ли? Взял, говорю, стал быть, сам и руководствуй». Оседлал, а он хучь бы человек был… Огарок! Стал быть, в пояс мне, до стремени ногой не достанет… К крыльцу подвел, сел… Закричал я, как дите. «Ну, – говорю бабе, – кохал, поил, кормил…» – Христоня опять перешел на присвистывающий быстрый шепот и встал. – На конюшню глянуть боюсь! Обмертвел баз…
– У меня добро. Трех коней подо мной сразило, это четвертый, его уж не так… – Григорий прислушался. За окном хруст снега, звяк шашек, приглушенное «тррррр!». – Идут и к нам. Как рыба на дух, проклятые! Либо кто сказал…
Пантелей Прокофьевич засуетился, руки сделались лишними, некуда стало их девать.
– Хозяин! А ну, выходи!
Петро надел внапашку зипун, вышел.
– Где кони? Выводи!
– Я не против, но они, товарищи, в ножной.
– В какой ножной? Выводи! Мы не так берем, ты не бойся. Бросим своих.
Вывел по одному из конюшни.
– Третья там. Почему не выводишь? – спросил один из красноармейцев, присвечивая фонарем.
– Это матка, сжеребанная. Она старюка, ей уж годов сто…
– Эй, неси седла!.. Постой, в самом деле хромают… В господа бога, в креста, куда ты их, калечь, ведешь?! Станови обратно!.. – свирепо закричал державший фонарь.
Петро потянул за недоуздки и отвернул от фонаря лицо со сморщенными губами.
– Седла где?
– Товарищи забрали ноне утром.
– Врешь, казак! Кто взял?
– Ей-богу!.. Накажи господь – взяли! Мценский полк проходил и забрал. И седла и даже два хомута взяли.
Матерясь, трое конных уехали. Петро вошел, пропитанный запахами конского пота и мочи. Твердые губы его ежились, и он не без похвальбы хлопнул Христоню по плечу.
– Вот как надо! Кони захромали, а седла взяли, мол… Эх, ты!..
Ильинична погасила лампу, ощупью пошла стелить в горничке.
– Посумерничаем, а то принесет нелегкая ночевщиков.
В эту ночь у Аникушки гуляли. Красноармейцы попросили пригласить соседних казаков. Аникушка пришел за Мелеховыми.
– Красные?! Что нам красные? Они что же, не хрещеные, что ли? Такие ж, как и мы, русские. Ей-богу. Хотите – верьте, хотите – нет… И я их жалею… А что мне? Жид с ними один, то же самое – человек. Жидов мы в Польше перебили… Хм! Но этот мне стакан дымки набуздал. Люблю жидов!.. Пойдем, Григорь! Петя! Ты не гребуй мною…
Григорий отказался идти, но Пантелей Прокофьевич посоветовал:
– Пойди, а то скажут: мол, за низкое считает. Ты иди, не помни зла.
Вышли на баз. Теплая ночь сулила погоду. Пахло золой и кизячным дымом. Казаки стояли молча, потом пошли. Дарья догнала их у калитки.
Насурмленные брови ее, раскрылившись на лице, под неярким, процеженным сквозь тучи, светом месяца блестели бархатной черниной.
– Мою бабу подпаивают… Только ихнего дела не выйдет. Я, брат ты мой, глаз имею… – бормотал Аникушка, а самогонка кидала его на плетень, валила со стежки в сугробину.
Под ногами сахарно похрупывал снег, зернисто-синий, сыпкий. С серой наволочи неба срывалась метель.
Ветер нес огонь из цигарок, перевеивал снежную пыльцу. Под звездами он хищно налетал на белоперую тучу (так сокол, настигнув, бьет лебедя круто выгнутой грудью), и на присмиревшую землю, волнисто качаясь, слетали белые перышки-хлопья, покрывали хутор, скрестившиеся шляхи, степь, людской и звериный след…
У Аникушки в хате – дыхнуть нечем. Черные острые языки копоти снуют из лампы, а за табачным дымом никому не видать. Гармонист-красноармеец не так ли режет «саратовскую», до отказа выбирая мехи, раскидав длинные ноги. На лавках сидят красноармейцы, бабы-соседки. Аникушкину жену голубит здоровенный дяденька в ватных защитных штанах и коротких сапогах, обремененных огромными, словно из музея, шпорами. Шапка мелкой седой смушки сдвинута у него на кучерявый затылок, на буром лице пот. Мокрая рука жжет Аникушкиной женке спину.
А бабочка уже сомлела: слюняво покраснел у нее рот; она бы и отодвинулась, да моченьки нет; она и мужа видит, и улыбчивые взгляды баб, но вот так-таки нет сил снять со спины могучую руку: стыда будто и не было, и она смеется пьяненько и расслабленно.
На столе глотки кувшинов разоткнуты, на весь курень спиртным дымком разит. Скатерть – как хлющ, а посреди хаты по земляному полу зеленым чертом вьется и выбивает частуху взводный 13-го кавалерийского. Сапоги на нем хромовые, на одну портянку, галифе – офицерского сукна. Григорий смотрит от порога на сапоги и галифе и думает: «С офицера добыто…» Потом переводит взгляд на лицо: оно исчерно-смугло, лоснится потом, как круп вороного коня, круглые ушные раковины оттопырены, губы толсты и обвислы. «Жид, а ловкий!» – решает про себя Григорий. Ему и Петру налили самогонки. Григорий пил осторожно, но Петро захмелел скоро. И через час выделывал уже по земляному полу «казачка», рвал каблуками пыль, хрипло просил гармониста: «Чаще, чаще!» Григорий сидел возле стола, щелкая тыквенные семечки. Рядом с ним – рослый сибиряк, пулеметчик. Он морщил ребячески-округлое лицо, говорил мягко, сглаживая шипящие, вместо «ц» произнося «с»: «селый полк», «месяс» выходило у него.
– Колчака разбили мы. Краснова вашего сапнем как следует – и все. Во как! А там ступай пахать, земли селая пропастишша, бери ее, заставляй родить! Земля – она, как баба: сама не дается, ее отнять надо. А кто поперек станет – убить. Нам вашего не надо. Лишь бы равными всех поделать…
Григорий соглашался, а сам все исподтишка поглядывал на красноармейца. Для опасений как будто не было оснований. Все глазели, одобрительно улыбаясь, на Петра, на его округлые и ладно подогнанные движения. Чей-то трезвый голос восхищенно восклицал: «Вот черт! Здорово!» Но случайно Григорий поймал на себе внимательно прищуренный взгляд одного курчавого красноармейца, старшины, и насторожился, пить перестал.
Гармонист заиграл польку. Бабы пошли по рукам. Один из красноармейцев, с обеленной спиной, качнувшись, пригласил молоденькую бабенку – соседку Христони, но та отказалась и, захватив в руку сборчатый подол, перебежала к Григорию:
– Пойдем плясать!
– Не хочу.
– Пойдем, Гриша! Цветок мой лазоревый!
– Брось дурить, не пойду!
Она тащила его за рукав, насильственно смеясь. Он хмурился, упирался, но, заметив, как она мигнула, встал. Сделали два круга, гармонист свалил пальцы на басы, и она, улучив секунду, положила Григорию голову на плечо, чуть слышно шепнула:
– Тебя убить сговариваются… Кто-то доказал, что офицер… Беги…
И – громко:
– Ох, что-то голова закружилась!
Григорий повеселел. Подошел к столу, выпил кружку дымки. Дарью спросил:
– Спился Петро?
– Почти готов. Снялся с катушки.
– Веди домой.
Дарья повела Петра, удерживая толчки его с мужской силой. Следом вышел Григорий.
– Куда, куда? Ты куда? Не-ет! Ручку поцелую, не ходи!
Пьяный в дым Аникушка прилип к Григорию, но тот глянул такими глазами, что Аникушка растопырил руки и шатнулся в сторону.
– Честной компании! – Григорий тряхнул от порога шапкой.
Курчавый, шевельнув плечами, поправил пояс, пошел за ним.
На крыльце, дыша в лицо Григорию, поблескивая лихими светлыми глазами, шепотом спросил:
– Ты куда? – И цепко взялся за рукав Григорьевой шинели.
– Домой, – не останавливаясь, увлекая его за собой, ответил Григорий. Взволнованно-радостно решил: «Нет, живьем вы меня не возьмете!»
Курчавый левой рукой держался за локоть Григория; тяжело дыша, ступал рядом. У калитки они задержались. Григорий услышал, как скрипнула дверь, и сейчас же правая рука красноармейца лапнула бедро, ногти царапнули крышку кобуры. На одну секунду Григорий увидел в упор от себя синее лезвие чужого взгляда и, ворохнувшись, поймал руку, рвавшую застежку кобуры. Крякнув, он сжал ее в запястье, со страшной силой кинул себе на правое плечо, нагнулся и, перебрасывая издавна знакомым приемом тяжелое тело через себя, рванул руку книзу, ощущая по хрустящему звуку, как в локте ломаются суставы. Русая, витая, как у ягненка, голова, давя снег, воткнулась в сугроб.
По проулку, пригибаясь под плетнем, Григорий кинулся к Дону. Ноги, пружинисто отталкиваясь, несли его к спуску… «Лишь бы заставы не было, а там…» На секунду стал: позади на виду весь Аникушкин баз. Выстрел. Хищно прожужжала пуля. Выстрелы еще. Под гору, по темному переезду – за Дон. Уже на середине Дона, взвыв, пуля вгрызлась возле Григория в чистую круговину пузырчатого льда, осколки посыпались, обжигая Григорию шею. Перебежав Дон, он оглянулся. Выстрелы все еще хлопали пастушьим арапником. Григория не согрела радость избавления, но чувство равнодушия к пережитому смутило. «Как за зверем били! – механически подумал он, опять останавливаясь. – Искать не будут, побоятся в лес идти… Руку-то ему полечил неплохо. Ах, подлюга, казака хотел голыми руками взять!»
Направился к зимним скирдам, но, из опаски, миновал их, долго, как заяц на жировке, вязал петли следов. Ночевать решил в брошенной копне сухого чакана. Разгреб вершину. Из-под ног скользнула норка. Зарылся с головой в гнилостно-пахучий чакан, подрожал. Мыслей не было. Краешком, нехотя подумал: «Заседлать завтра и махнуть через фронт к своим?» – но ответа не нашел в себе, притих.
К утру стал зябнуть. Выглянул. Над ним отрадно и трепетно сияла утренняя зарница, и в глубочайшем провале иссиня-черного неба, как в Дону на перекате, будто показалось дно: предрассветная дымчатая лазурь в зените, гаснущая звездная россыпь по краям.
Фронт прошел. Отгремели боевые деньки. В последний день пулеметчики 13-го кавполка перед уходом поставили на широкоспинные тавричанские сани моховский граммофон, долго вскачь мылили лошадей по улицам хутора. Граммофон хрипел и харкал (в широкую горловину трубы попадали снежные ошметья, летевшие с конских копыт), пулеметчик в сибирской ушастой шапке беспечно прочищал трубу и орудовал резной ручкой граммофона так же уверенно, как ручками затыльника. А позади серой воробьиной тучей сыпали за санями ребятишки; цепляясь за грядушку, орали: «Дядя, заведи энту, какая свистит! Заведи, дядя!» Двое счастливейших сидели на коленях у пулеметчика, и тот в перерывах, когда не крутил ручки, заботливо и сурово вытирал варежкой младшему парнишке облупленный, мокрый от мороза и великого счастья нос.
Потом слышно было, как около Усть-Мечетки шли бои. Через Татарский редкими валками тянулись обозы, питавшие продовольствием и боевыми припасами 8-ю и 9-ю красные армии Южного фронта.
На третий день посыльные шли подворно, оповещали казаков о том, чтобы шли на сход.
– Краснова атамана будем выбирать! – сказал Антип Брехович, выходя с мелеховского база.
– Выбирать будем или нам его сверху спустют? – поинтересовался Пантелей Прокофьевич.
– Там как придется…
На собрание пошли Григорий и Петро. Молодые казаки собрались все. Стариков не было. Один только Авдеич Брех, собрав курагот зубоскалов, тачал о том, как стоял у него на квартире красный комиссар и как приглашал он его, Авдеича, занять командную должность.
– «Я, говорит, не знал, что вы – вахмистр старой службы, а то – с нашим удовольствием, заступай, отец, на должность…»
– На какую же? За старшего – куда пошлют? – скалился Мишка Кошевой.
Его охотно поддерживали:
– Начальником над комиссарской кобылой. Подхвостницу ей подмывать.
– Бери выше!
– Го-го!..
– Авдеич! Слышь! Это он тебя в обоз третьего разряда малосолкой заведовать.
– Вы не знаете делов всех… Комиссар ему речи разводит, а комиссаров вестовой тем часом к его старухе прилабунился. Шшупал ее. А Авдеич слюни распустил, сопли развешал – слухает…
Остановившимися глазами Авдеич осматривал всех, глотал слюну, спрашивал:
– Кто последние слова производил?
– Я! – храбрился кто-то позади.
– Видали такого сукина сына? – Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и оно приходило в изобилии:
– Он гад, я давно говорю.
– У них вся порода такая.
– Вот был бы я помоложе… – Щеки у Авдеича загорались, как гроздья калины. – Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!..
– Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя.
– Авдеич отломил, видно…
– Боится, пупок у него с натуги развяжется…
Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича.
На майдане кучками стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел к нему.
– Здорово, полчок!
– Слава богу.
– Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? – Григорий улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза.
– Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походная справа: «Ну, мол, винтовку на изготовку – и пошел». Я только что приехал, спрашиваю: «Неужели будешь отступать?» Он плечами дрогнул, говорит: «Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них». Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский полк уже прошел, гляжу – является… Да вот он метется! Иван Алексеевич!
Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки – полон рот кипенных зубов, Давыдка смеется, будто железку нашел… А Иван Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет провонявших машинным маслом, поцокал языком:
– Как же ты, Гриша, остался?
– А ты как?
– Ну мне-то… Мое дело другое.
– На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался… Чуть было не убили… Когда погнались, зачали стрелять – пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею.
– За что привязались-то? Это из Тринадцатого?
– Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня… За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки… Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось.
– Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым… Теперь не пришлось бы глазами моргать. – Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать.
Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина.
– Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе. Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это – один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие.
– Здорово! – ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина.
– Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! – Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. – Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам. Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы.
– Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?..
Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись. Говорил Захар Королев.
– А на что она тебе сдалась? – просто спросил Христоня.
– Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали.
– Верно!
– Фомин говорил на митинге!
– Шашки на свои копейки справляли!
– Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай!
– Оружие, скажи, не отдадим!
– Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, – голый.
– При нас останется!
Мишка Кошевой чинно попросил слова:
– Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас?
– Да нехай хучь сзади военного!
– А раз военное – гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мыто не так делали, как занимали хохлачьи слободы?
Лапченков погладил свою папашку и как припечатал:
– Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян, как контра.
После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел:
– Просим выбирать власть!
Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул:
– Авдеича!
Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича. Прошел единогласно.
– Дальше и голосовать нечего, – предложил Петро Мелехов.
Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого.
Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков – засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий – на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись.
Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна.
Но под снегом все же живет степь. Там, где, как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, – там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на току литые, тяжеловесные зерна.
Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор – и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения… Фронтовики только посмеивались: «Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!»
Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила.
Иные уже и жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь…
В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями, а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой:
– Нашли время жениться! Приспичило, видно!
На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались еще от германской.
Облегченный Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки.
– Это откуда? – У Петра даже усы обвисли от удивления.
– Батя привез, когда ездил ко мне на Филоново.
У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами.
– Винтовки – это что!.. Ты знаешь, – зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, – отец мне нынче признался, – Григорий снова подавил улыбку, – у него пулемет есть.
– Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем?
– Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный, тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: «Пулемет у меня есть, зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не трогал». – «Зачем он тебе?» – спрашиваю. «На дорогую пружину позавидовал, может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа…»
Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал:
– Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь?
Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал:
– Оно, может, и правда… сгодится. Нехай лежит.
В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы. Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал. Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он заявил:
– Зараз поеду на Рубежин к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я. Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак – кочка на ровном месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился.
В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в амбар, оттуда вышли с узлом.
– Чего это? – спросил старик.
Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула:
– Я тут маслица насбирала, блюла на всяк случай. А теперь уж не до масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он сгодится Петюшке. – И заплакала. – Служили, служили, жизней решались, и теперь за погоны за ихние, того и гляди…
– Цыц, голосуха! – Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут, подошел к Петру: – Ты ему пшенички посули.
– На черта она ему нужна! – вспыхнул Петро. – Вы бы, батя, лучше пошли к Аникушке дымки купили, а то – пшеницы!
Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин, самогона, отозвался одобрительно:
– Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская.
– А ты уж хлебнул, кобель старый! – насыпалась на него Ильинична; но старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы.
Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми.
Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона – отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался грабить вагоны и склады…
Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах.
Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся:
– Мущинские исподники подцепила и носишь?
– В них теплее и красивше, – мечтательно ответила Дарья. – Да их и не поймешь: кабы они мущинские – были б длиннее. И кружева… На что они вашему брату?
– Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что? Носи, – сонно почесываясь, ответил Петро.
Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь, озлившись, решительно потребовал:
– Скидай к черту штаны свои! Негоже их бабе носить, и они вовсе не бабские. Лежишь, как барыня! Ажник какая-то чужая в них!
Утром встал он раньше Дарьи. Покашливая и хмурясь, попробовал примерить панталоны на себя. Долго и настороженно глядел на завязки, на кружева и на свои голые, ниже колен волосатые ноги. Повернулся и, нечаянно увидев в зеркале свое отображение с пышными складками назади, плюнул, чертыхнулся, медведем полез из широчайших штанин. Большим пальцем ноги зацепился в кружевах, чуть не упал на сундук и, уже разъярясь всерьез, разорвал завязки, выбрался на волю. Дарья сонно спросила:
– Ты чего?
Петро обиженно промолчал, сопя и часто поплевывая. А панталоны, которые неизвестно на какой пол шились, Дарья в тот же день, вздыхая, сложила в сундук (там лежало еще немало вещей, которым никто из баб не мог найти применения). Сложные вещи эти должны были впоследствии перешить на лифчики. Вот юбки Дарья использовала; были они неведомо для чего коротки, но хитрая владелица надставила сверху так, чтобы нижняя юбка была длиннее длинной верхней, чтобы виднелись на полчетверти кружева. И пошла Дарья щеголять, заметать голландским кружевом земляной пол.
Вот и сейчас, отправляясь с мужем на́ гости, была она одета богато и видно. Под донской, опушенной поречьем шубой и кружева исподней виднелись, и верхняя, шерстяная, была добротна и нова, чтобы поняла вылезшая из грязи в князи фоминская жена, что Дарья не простая казачка, а как-никак офицерша.
Петро помахивал кнутом, чмокал губами. Брюхатая кобылка с облезлой кобаржиной трюпком бежала по накатанной дороге, по Дону. В Рубежин приехали к обеду. Фомин действительно оказался дома. Он встретил Петра по-хорошему, усадил его за стол, улыбнулся в рыжеватые усы, когда отец его принес из Петровых саней, запушенных инеем, осыпанный сенной трухой кувшин.
– Ты что-то, односум, и глаз не кажешь, – говорил Фомин протяжно, приятным баском, искоса поглядывая на Дарью широко поставленными голубыми глазами женолюба, и с достоинством закручивал ус.
– Сам знаешь, Яков Ефимыч, частя шли, время сурьезное…
– Оно-то так. Баба! Ты бы нам огурцов, капустки, рыбки донской сушеной.
В тесной хате было жарко натоплено. На печи лежали детишки: похожий на отца мальчик, с такими же голубыми, широкими в поставе глазами, и девочка. Подвыпив, Петро приступил к делу:
– Гутарют по хуторам, будто чеки́ приехали, добираются до казаков.
– Трибунал Пятнадцатой Инзенской дивизии в Вешенскую приехал. Ну а что такое? Тебе-то что?
– Как же, Яков Ефимыч, сами знаете, офицер считаюсь. Я-то офицер, можно сказать, – одна видимость.
– Ну так что?
Он чувствовал себя хозяином положения. Хмель сделал его самоуверенным и хвастливым. Фомин все приосанивался, оглаживая усы, смотрел исподлобно, властно.
Раскусив его, Петро прикинулся сиротой, униженно и подобострастно улыбался, но с «вы» незаметно перешел на «ты».
– Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков!
– Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за хи́ршу[6]. Тут много гадов засело. Остались, а сами – себе на уме. Оружие хоронют… Ты-то отдал свое? А?
Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо.
– Ты-то сдал? Ну чего же ты? – наседал Фомин, перегибаясь через стол.
– Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай… я с открытой душой.
– С открытой? Знаем мы вас… Сам тутошний. – Он пьяно подмигнул, раскрыл плоскозубый ядреный рот. – С богатым казаком одной рукой ручкайся, а в другой нож держи, а то саданет… Собаки! Откровенных нету! Я перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово – олово!